Бал шутов. Роман
Шрифт:
— Да, но они били меня, как настоящего диссидента! За что?! Зачем вы это сделали?
— Только по одной причине, — объяснил майор, — для пущей убедительности! Разве не ясно?
— Вы меня еще убейте, для пущей убедительности, — прошамкал Борис.
— Бывало и такое, — заметил Борщ.
— Что?!
— Но такие времена давно прошли!
— Это вы называете — прошли? — он указал на свою побитую физиономию, — сколько это еще будет продолжаться?!!
— Все
— Как это? — не понял Борис.
— Очень просто. Возьмем сегодняшний случай. Ну, право, от вас я такого не ожидал.
— От меня?! — от удивления Сокол даже привстал.
— Да, да! Вы чуть не завалили всю нашу операцию! Все наше дело!
— Когда? — обалдел Борис.
— Когда во время драки вопили «Да я же все спец…», — процитировал майор.
— Вас бы так били! — пробурчал Борис.
— И если б не один из наших товарищей, — продолжал Борщ, — все бы уже знали корреспонденты!
— Позвольте, спросить, откуда? Какие, к черту, корреспонденты?!
— Иностранные, мой дорогой. Вы что, их не заметили?
— Где?
— В парадной, в двух шагах.
— Не — ет…
— Ну, вот видите. Мы же не садисты, чтобы просто так избивать. Вам пришлось немного потерпеть, но завтра весь мир узнает об ужасном избиении крупного диссидента.
— Лучше б он не узнавал.
— А общественное мнение? За кого им тогда бороться?
— Что? — спросил Борис. — Вы меня будете и дальше избивать?
— По плану не предвидится, — успокоил Борщ, — но все зависит от мирового общественного мнения.
— Умоляю, — прошепелявил Борис, — посадите в тюрьму. Ну что вам стоит?
— Рано, — опять ответил майор, — еще не поднято западное общественное мнение.
— А когда оно поднимется? — спросил Борис. — А то у меня уже почти зубов не осталось.
— Скоро, — с улыбкой пообещал Борщ, — и не переживайте — на Западе вставляют прекрасные фарфоровые зубы…
Гуревич перебивался уроками.
Причастия и глаголы прыгали в его гениальной голове, и сложно — подчиненные предложения сменялись там краткими прилагательными.
Ученики были, мягко говоря, странными.
Мадам Брэн, старуха, мечтала съездить в Москву, посетить Ленина в Мавзолее.
Зачем ей для этого был нужен язык? Ленин был мертв, к тому же в Мавзолее запрещено говорить.
Жан — Марк влюбился в ленинградку и мечтал написать ей любовное письмо на ее родном языке. Это бы было понятно, если б ленинградка по красоте не приближалась к парижанке, вывезшей Гуревича на свободу.
Третьим персонажем был русский, Савелов, забывший родной язык. Он его восстанавливал с какими-то тайными целями, вроде захвата власти в Сибири. Гуревич не допытывался.
Они платили — он молчал.
«Зачем мне все это нужно, — иногда спрашивал он себя, — неужели для этого я вышел из моря? Чтобы вдалбливать: Я читаю, ты читаешь, он читает?!!»
Какой абсурд!
Театр был заброшен, он начал забывать любимые запахи — сцены, кулис, шум премьер.
В этом страшно было признаться, но ему начало казаться, что он совсем не хочет придушить членов приемочной комиссии.
Наоборот, ему стало как-то нехватать ее. Чтобы поругаться, покричать, поскандалить, хлопнуть дверью.
Ах, как хотелось ему хлопнуть дверью хоть перед кем-нибудь!
Не было, перед кем.
Ночами ему стал сниться тот самый мордатый цензор из дома на Невском.
Гуревичу недоставало его. Чтобы бросить в лицо ему все, что он о нем думает, сказать, кто он на самом деле, смешать его с говном, а затем схватить запрещенную пьесу и носиться с ней по инстанциям — и пробивать, пробивать!
Ах, как хотелось ему пробить что-нибудь запрещенное!
Он жаждал невидимой стены, которую бы надо было пробивать. Ее здесь не было.
Без стены жизнь казалась ему скучной, постной.
Ему конечно, хотелось, чтоб его хвалили, воспевали, возносили!
Но с такой же бы радостью он бы согласился, чтоб его поносили, критиковали, ругали, смешивали с тем же дерьмом. В печати, по телевидению, на радио. Не важно, где и как, но хоть как бы обращали внимание.
Своими постановками он будоражил людей, и хотел, чтобы будоражили и его.
Тишины ему не хотелось. Покоя тоже. Все это можно было получить на кладбище. Он туда не спешил.
Но никто не интересовался гением Гуревичем в городе света.
Даже приемочная комиссия.
Там он был под неусыпным контролем. Партии, цензуры, органов.
Он хотел, чтоб и здесь хоть кто-то интересовался им.
Пусть даже и «органы».
Но все кончалось одним: Я читаю, ты читаешь, он читает…
Там он ползал. Но с высоко поднятой головой.
Здесь он ходил прямо. Но голова почему-то была понура…
Иногда ему хотелось вернуться…
Нет, не туда, в ту страну — он хотел вернуться в пятидесятые годы. В 56–ой, в 59–й. Цифра «пять» его привлекала. Она проясняла его. Душа озарялась солнцем, голубой горизонт вставал перед глазами.
Если б можно было уехать в страну, где были сейчас пятидесятые годы… Ему было одиноко.
«Может, это от того, что я изгнанник?», — думал он.