Барокко
Шрифт:
И посмотрели на фотографию. Что-то общее обнаруживалось с разыскиваемым. Нос, например... или не нос, а те органы, которые около носа; глаза, там... Он уверен, что у них нет общих предков? Что же он тогда здесь делает?
Калиниченко снова покосился на окно. Распятый плащ шевелился на сквозняке.
– Я... я просто знаю, кто убийца.
И снова юркнул взглядом в сторону окна.
Плащ, вздрогнув, стал падать...
– Не-ет!
– взвизгнул Калиниченко, вскакивая.
Он опоздал. Первый следователь, перегнувшись через желтый прямоугольник стола,
Вниз убегала голая, не считая куцых островков лепнины, стена. Внизу, во внутреннем дворе, темнели мусорные баки; возле них паслась собака, казавшаяся с высоты птичьего полета тараканом. Вверх и по бокам желтела все та же стена... Впереди, рассыпавшись по холму, блестел город...
– Никого.
– Следователь захлопнул окно.
– Я так и думал, - хрипло отозвался из глубин кабинета другой, возясь с извивавшимся Калиниченко.
Тот был совсем плох: шляпа спрыгнула наконец с его головы, обнаружившей незнакомство с элементарной расческой... Запрокинутое лицо было смято страхом, губы произносили какие-то жалкие деепричастия.
Налитый для него стакан он выпил резкими крупными глотками. Кадык летал вверх-вниз по худому горлу: вот-вот от него оторвется и заживет своей жизнью.
– Ну, чего вы испугались? Взрослый человек... Почему вы не хотите отвечать на наши вопросы?
– Понимаете...
– Калиниченко заглатывал второй стакан.
– Я... я - архитектор...
– Ну и что?
– Я - архитектор. И мне лучше всего известно, кто убийца человека, которого вы разыскиваете.
– Так кто же он?
– Да, кто? Скажите, и мы его немедленно арестуем.
– Да...
– пробормотал Калиниченко.
– Теперь уже не имеет значения. Мне все равно осталось...
Набрав в легкие прокуренный кабинетный воздух, выдохнул:
– Он!
– И покосился на окно. Еще тише: - Он... Город.
– Убийца... город?
– Брови следователей подскочили.
– В каком смысле?
– В прямом.
– Калиниченко вытер губы свободной от наручников рукой.
Следователи снова переглянулись:
– Скажите, господин... э-э, а вы, случайно, никогда не обращались...
– К психиатру?
– Калиниченко перестал вытирать губы; взгляд замер, словно споткнувшись обо что-то.
– Не только обращался, а собственной персоной лежал в психушке, правда, недолго, недолго... Я понимаю и полностью разделяю ваше недоверие. Но если вы выслушаете меня, вы поймете, что это все не бред... То есть бред, но не мой... Мой тоже, но... и отстегните, пожалуйста, эту железяку!
Поворочал кистью, сжатой наручниками, - длинные готические пальцы скривились, словно над чем-то смеялись или плакали.
Наручники разомкнулись. Калиниченко, потирая освобожденную кисть, торопливо рассказывал.
Да, он архитектор. Вымирающая профессия в нашем городе, в музей ее надо, под стекло и сигнализацию. Почему? Женщины наши рожают редко и без аппетита, население не растет, домов всем хватает; старые дома сносить запрещается, а они у нас все поголовно старые. То есть с исторической ценностью. Честно говоря, его надо было отправить в желтый дом еще тогда, когда он решил учиться на архитектора.
Но он был по уши влюблен в город. Он хотел изучать его архитектуру, безумец. Он испытывал почти физическое томление по нему... Вы улыбаетесь, господа следователи, но, хотя у вас респектабельные и приятные на вид улыбки, они здесь не совсем уместны.
Бывают загадочные разновидности любви.
Бывает любовь-выздоровление, но чаще случается любовь-болезнь. Он болел. Оказываясь на безлюдных улицах, он ласкал оштукатуренную плоть города, прижимался щекой к бедрам многоярусных колоколен, целомудренно целовал теплый мрамор китайских павильонов и турецких бань... Что? больше ничем он не прижимался - как они могли такое подумать... Его любовь к городу была чистым юношеским костром; болезнью, но болезнью светлой, с иголочками нежности, рассыпанными по телу...
Особенно... особенно к этому стилю.
Сладчайший стиль, в который по божественному - как тогда казалось - замыслу одет наш город. Его имя пело и веселилось в колокольне моего горла. Оно начиналось с капризно сжатых губ - б, перенесясь на язык, сгибало его вибрирующей аркой - р, наконец, скатывалось по нему, как по катальной горке, чтобы выдать финальное двойное - к... Барокко!
Барокко...
Я бредил этим стилем. Я рисовал его, как натурщицу, целыми днями. Знаете, что означает "барокко"? Жемчужину. "Жемчужину причудливой формы". Я помешался на этой жемчужине. Во мне звучало: десюдепорт... десюдепорт... маскарон... курдонёр, сандрик, пинакль, тимпан, маскарон... Музыка. Слышите? Вы обязаны услышать музыку, если только не оглохли в этом страшном кабинете, со своей кушеткой... Курдонёр...
– Выпейте еще воды.
– Флегматичные руки поставили перед ним стакан, в котором, как в искаженном зеркале, расплывались силуэты следователей.
– Курдонёр, - пробормотал Калиниченко. Слеза, перебежав щеку, запуталась в лабиринте рыжей бородки и погасла. О, сколько слез умерло в его бороде. Маскарон.
А потом он встретил Анну.
Это произошло, когда он зарисовывал церковь Фомы. Она стояла неподалеку, кого-то ждала. Белая-белая Анна. Белый плащ. Белый зонт, по которому стекал белый дождь. И он стал рисовать ее вместе с церковью. Вместе с маскаронами, немыми флейтами колонн... А она все стояла, белая в белом, и он увидел ее лицо.
У нее было лицо города.
Хотя она была в темных очках, а на щеках и губах полыхала косметика.
Потом он часто брал ее с собой, когда шел зарисовывать какой-нибудь вид. Она оказалась не только лицом города - она была его мелодией. Без нее город потрясал только зрение, наваливаясь на глазное яблоко всем своим великолепием. С ней он оброс звуками, заветвился тончайшими запахами - сырости; прорастающего каштана, солоноватого, как кровь, кофе из Арабского квартала, айвового ворса...