Башня вавилонская
Шрифт:
Камински смотрит расширенными глазами на Шварца, зрачки пульсируют — черный глянец в черном бархате. Муж ее почти тем же остановившимся взглядом — на всю сцену; успел прочесть. Да Монтефельтро, ледяной клоун, щурится, поводя подбородком.
Хорошо, что они есть, рядом, «за». Грозовой разряд не убивает, а стекает в землю.
Вальтер оценивает диспозицию, презрительно хмыкает, пожимает плечами. Пытается изобразить, что четверо против одного. Я должен реагировать, напоминает себе Левинсон, как раньше, словно не проснулся. Как Шварцу привычно.
Шварц разворачивается, собирается уходить.
— Задержать его? — одними губами спрашивает Максим.
— Нет.
— Извините, — громко, будто вспомнив, говорит Шварц, — Мне нужно переварить новости. И лучше… не в этой компании. До завтра.
А это было на добивание. На случай, если первого удара не хватит.
— Наблюдение. — Это уже не словами, это движением глаз.
— Конечно.
Конечно, наблюдение. Даже тень результата — тоже результат. Убийства Вальтер ждать не мог. Он и правда выводил эту девочку на удар, но выводил на Морана. И иначе. И — вот эта злая радость?..
Теперь уже Максим и Антонио ищут взглядами Грина, а его тоже нет. Доктор Камински никого не ищет, таращится на пустое место, где только что стоял Шварц. Манеры наркоманки, ей-Богу.
— А что случилось? — спрашивает да Монтефельтро. Как это он вписался, не зная?
Левинсон сует ему под нос коммуникатор, который так и держал в руке. Ледяной клоун — так и кажется, двадцать лет подряд кажется, что глаза у него должны быть светло-голубые, — читает и сглатывает. Потом вытаскивает собственный коммуникатор и что-то очень быстро набирает без помощи стила, ногтями.
— Мы и сами могли бы, — слегка ревниво говорит Максим.
— Это моя вина.
— Вы еще подеритесь, — Камински выходит из своего транса.
— Я ее к себе хотел, — поясняет да Монтефельтро. — Нужно было сразу. Вчера нужно было. Я не знал, что есть обстоятельства. Должен был догадаться.
Теперь уже Щербина и Камински смотрят на него, будто впервые видят. Антонио им, наверное, ничего раньше не объяснял, особенно такого. С ним это и правда редко бывает. Раз года в три-четыре по большому празднику. Тут, правда, повод есть, особенный. Жили-были четыре мушкетера королевы.
И пятый — самый младший — мушкетер канцлера. А потом роман кончился, началась считалочка.
— Пять поросят пошли на парад.
Доктор Камински оборачивается… даже не так, там сразу на месте затылка — лицо, будто тело два раза вывернулось наизнанку.
— Вы тоже? — спрашивает она.
— И их осталось трое, — кивает Левинсон.
Другие трое — эти — смотрят на него, как на привидение. Разными взглядами, но как на потустороннее явление.
— Так, — говорит Максим, и это его «так» отдается эхом чего-то недавнего и уже забытого. — Вы сейчас, пожалуйста, сядьте, да… — кивает на диван рядом с тем, где разлегся Сфорца. — Я вам коньяка налью, хорошо. — Мальчишка, не спрашивает ведь, а распоряжается.
И раньше самого Левинсона почувствовал — что ведь… зацепило. Всерьез. По-настоящему.
Ехали. И заехали. Спинка дивана оказалась твердой, удобно. Воздух вернулся. В нише Камински с мужем насели на Антонио: режим понятен, сам Левинсон уже никуда не убежит, а клоун может, если дать ему опомниться. Подойти хочется — но нельзя. И нечем пока.
Сфорца смотрит на него, на бокал с коньяком, на него.
— Этот ваш… — спрашивает вдруг, — он всегда был как сегодня утром?
Утром была лекция с препаратами.
— Нет. Не всегда.
— А как сейчас? — этакая ломаная то ли синяя, то ли бирюзовая линия вдоль дивана напротив. Почему бирюзовая? Костюм серый, рубашка светлая в мелкую полоску. А вот почему-то.
— Тем более. Нет, был. Тогда, в музее. — Стоп… а что он, собственно, знает? Господин Сфорца, чудотворец и воспитатель малолетних сволочей. Насколько все это его касается — и почему вообще касается лично его?
— Я понимаю. А что случилось сейчас? Вы, кстати, пейте, чудесный коньяк. И рассказывайте, да? Только с начала.
Начало у нас было на Кубе, после Кубы. Хорошо, с начала так с начала.
Когда он говорит «нас было пятеро», Сфорца хватается за воротник.
Девочку Анечку, полутезку, полусоседку, критическую массу, просто так успокоить не удалось. Пришлось зацепить. На зависть. На ревность. Эти чувства она в себе знает, понимает. Может отозваться. Может удержать. Дальше — объяснять.
А потом… скажем, через четверть часа, когда косметика уже снова на месте, поймает ее господин Лим во всей красе весеннего гона и увлечет. У него получится.
Анаит нравится, как человек по кличке Амаргон смотрит на нее. С удовольствием. С восхищением. И без тени желания. Если не считать разве что осознания, что одному в этом мире — неправильно. Даже если вдвоем получится ненадолго.
— Идите, утешайте.
А я хочу сесть, вот здесь, на мягкий подлокотник длинного дивана рядом с Дьердем, нажать ему на плечо — сиди, мне и тут удобно, и правда же удобно, если боком вписаться в изгиб. Я хочу сесть и смотреть на эту компанию, занятую беседой. Выпить. Сначала холодной воды с газом, потом уже чего-нибудь покрепче.
Высокому стакану с ломтиком лимона, с пузырьками на кубиках льда просто радуешься, не думая, откуда он взялся; хотя взялся он, конечно же, от Максима. Мысли он, как уже известно, не читает, зато совершенно замечательно читает реакции. На чем ему и спасибо.
Холодное стекло. Горячий лоб. Ощущение вывернутой на голову… нет, не помойки, но хирургического бачка, куда сбрасывают окровавленные салфетки и прочие биоматериалы.
В зале кого-то не хватает, это приятно саднящая пустота как на месте удаленного зуба.