Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Чуть выше выцарапанной гвоздем надписи — квадратное, затянутое колючей проволокой оконце, их лаз на волю. Под матрацем Ивана, в ногах, в щели между двух досок, маленькие кусачки, которые он смастерил сам.
Иван старался не думать о побеге. Каждая проволока уже сто раз перетерта мыслью, каждый столб ощупан взглядом. Все взвешено, выверено. А тому, неведомому, что может возникнуть внезапно, загодя не перебежишь дорогу никакими догадками.
У Ивана болела голова, тело томилось предчувствием дороги и неизбежной опасности. От этого оно было тяжелым и как бы обескровленным.
Вошел охранник, немец-инвалид, прохромал вдоль нар, включил желтую лампочку и вышел.
Иван думал, что уже не смежит
Прикрывал глаза, и, то ли от желтого света, то ли оттого, что весь день странствовал воспоминаниями по родному Позднему, перед глазами катились желтые волны, буйные, тяжелые, аж брызгало зерно, ветер гнал их к Куманьковой гребле — все дальше, дальше, к горизонту. Тихо шумели колосья… Золотые жучки качались на них. Таинство дозревания, вечное таинство жизни. Синие очи васильков во ржи и белые, точно полинявшие — у дороги. Неслышная вечная песня поля, от которой хотелось плакать. И тревожное томление в груди.
…Поля ржи сбегали в долину. И бежал по ним ветерок; казалось, кто-то маленький и невидимый бродит меж стеблей.
Они шли по волнам втроем — он, Сусла и Борисов. А потом Иван присмотрелся внимательнее и заметил, что это совсем не Сусла и не Борисов, а Василь и Марийка, они втроем идут по заросшей муравой дорожке во ржи к Цегляковому лесу. В воздухе стояла печаль такая, что спазмы сжимали горло, и млело над идущими, перед ними, в них дозревшее лето, и тревожно бил во ржи перепел. Собственно, они с Василем и не хотели идти вместе, держала их обоих она, Марийка.
Ветер раздувал ее легкое платьице в звездчатых голубых цветочках, вырисовывал в искренней безгрешности ее стан, юный девичий стан, а потом, точно испугавшись, затушевывал складками, забавлялся светло-русыми волосами. Побеги она сейчас и спрячься во ржи — ее не найти. Разве что выдадут глаза. Темно-карме, почти черные. Белые-белые волосы и темные глаза, безумная гармония, к которой стремилось все в Марийке. Кротость и своеволие, упрямство и покорность… Сдержанность и пылкость… Нет, и своеволие, и настойчивость, и безудержность. Она вся была полна жизненной силы, только сила эта была словно бы приглушена.
Это был не сон. Не видение. Так было въявь. Так шли они через Лясское поле в соседнее село Бабинцы поступать в восьмой класс. Она, Марийка, вела их. В самом деле вела, поскольку шли они туда вопреки собственной воле, и не тайны человеческого бытия, скрытые в книгах, тревожили их, а нечто иное, острое, неизведанное, не подвластное никаким строчкам и цифрам, — сокрытое в самой глубине человеческого сердца. Они только прикидывались беззаботными учениками, а уже не были ими, и поняли это среди широкого поля, среди созревшего лета.
У них у обоих под ногами путался спорыш, им обоим было совестно. Иван пытался высвободить руку, но Марийка не отпускала. Она держала их руки с той непосредственностью, с которой, казалось, еще совсем недавно ходили они в первом классе по кругу, напевая «Подоляночку» («Десь тут була подоляночка. Десь тут була молодесенька…»), и собирали с ботаничкой Полиной Родионовной на лугах цветы для гербариев. Знала она, что той непосредственности уже нет? Что нечто более сильное разрушило ее? Ивану казалось — знала. Только старалась удержать их в детстве, в искренней дружбе и безоблачности. Старалась задержать то, что надвигалось на них. Но разве можно удержать весну, которая катится в лето?
Иван продолжал сидеть на последней парте, молчаливый, сосредоточенный, и его украдчивых жгучих взглядов не замечал никто. И в учебе у него ничего не изменилось. На «отлично» и «хорошо» — математика, физика, все остальное кое-как. Василь же захватил место на второй парте, сразу за Марийкой. Они пользовались одной чернильницей, одной промокашкой. Василь — впечатлительный и веселый, остряк и хохотун, не отличник, но, как говорили, способный, да еще и блестящий шахматист, — разве мог он, Иван, конкурировать с таким? Достаточно Василю поднять очи к небу, сложить постно губы (бабка Редьчиха зашла к соседке!), и класс взрывался хохотом. Иван и сам не мог удержаться от смеха. Роста Василь среднего, тонкий, светлоокий, лобастый, светлочубый — и чуб тот чуть кучерявится, — юркий, непоседливый. Что-то непостоянное, бродяжье было в его натуре. Он всегда с кем-то на что-то менялся, его тянуло в людскую толчею, тянуло заглянуть через чужое плечо, прицепиться, уколоть словом. А уж коли привяжется к кому-нибудь, то не отстанет, хоть ты его бей, хоть толкай — ему таки частенько перепадало от хлопцев, однако он не каялся. Он и в школе сидел не так, как другие, а поджав под себя ногу, и учителя всякий раз напоминали ему, что он не на печи, а в классе. Болезненному от природы, ему удавалось как-то вывернуться, устроить «куча-мала», да еще и самому потолочься сверху. Привязать к лампочке на тонкой нитке зонтик (предмет удивления и подтрунивания в селе) подслеповатой Клары Адольфовны, бывшей мелкопоместной прилуцкой помещицы, а ныне учительницы немецкого языка — изобретение Василя, поменять в партах на переменке тетради — тоже его рук дело. А поднимет Василя учительница с места, глаза у него наивные-наивные, чистые-пречистые, ну просто нельзя не поверить в его безгрешность.
Попадало ему и за всяческие проказы, но он не каялся и поступал по-прежнему. Дружил с ним по-настоящему один Иван. Потому что все Василевы язвительности, все ехидства разбивались об Иваново спокойствие и невозмутимость. А еще потому, что за всем этим Иван угадывал в Василе и чистосердечие и какую-то скрытую боль… и становилось ему чуточку жаль Василя. Только упаси бог показать это Василю — оскорбится, высмеет.
В седьмом классе оба они пережили тяжелую трагедию — Марийка отрезала косы. О тех отрезанных толстых-претолстых русых косах Василь даже написал стихи, а поскольку прочесть их было некому, прочитал Ивану.
Василь жил от Марийки ближе, чем Иван, и чаще учил вместе с нею уроки, брал учебники, которые ей покупал в Нежине на базаре отец. Иногда брал у нее учебники и Иван. Но он стеснялся брать часто. А учебники у Марийки чистые, обернутые в газету, и через каждые десять — пятнадцать страниц — засушенный листочек, цветок, травинка. Листая книги, Иван мысленно бродил с Марийкой по лугам, в огороде, цветнике. И однажды сорвал у своей хаты желтый цветок и положил его между страничками. Не засушенный, живой. Тяжелый. Он еще не знал тогда тайного кода колеров. И тот желтый цветок едва ли не впервые озадачил Марийку. Весь день она сидела на уроках задумчивая, даже испуганная, а на последнем уроке взяла Иванову книжку и незаметно вложила в нее цветок — вернула обратно. Теперь уже ничего не понял Иван.
Они и после этого собирались у Марийки учить уроки, вместе ходили в школу.
Однажды Василь не пришел и не ходил затем целый месяц. Иван догадывался, что это какая-то самомуштра, которая долго не продлится. А потом… Потом тот бешеный бег на лыжах в первый день зимы в девятом классе, вселенская белизна мира, прозрачность чувств, которых нельзя было, негде было скрыть в такой белизне, и крутой лук дороги в сосновом лесу, и их полет с верхней точки луга в снег. Они лежали рядом, облепленные снегом, в гулкой лесной тишине. Марийкино лицо с красными холодными пионами на щеках было совсем близко, рядом, ему так неудержимо, так страстно захотелось испить губами снег с ее крутых бровей, поцеловать ее присмиревшие глаза.