Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Василь погрустнел и уже почти равнодушно складывал в торбу вещи: белье, онучи, длинный австрийский тесак в ножнах, ложку… Мать не плакала, Василь еще раньше заверил ее, что в лесу ему будет безопаснее. Всхлипнула уже на пороге в сенях, всматриваясь в ночь, которая поглощала сына, стояла долго, пока фигура Василя не растворилась в сизо-стальной мгле. А с нею растворилась и уверенность, что сыну там, в лесу, будет безопаснее; ей казалось, что здесь она хоть чем-то могла бы защитить его.
На улице Василя и Тимоша ждали еще трое партизан — сидели под кустами бузины, и их совсем
— Больше нету. А сладкие! Надо было бы хоть полмешка натрясти.
— Надо бы, — согласился Василь. — Придем когда-нибудь, натрясем.
Тимош споткнулся и проронил, выравнивая шаг:
— Придется ли? Кажется, уходим за Десну.
Это сообщение и мгновенная мысль о Марийке потрясли Василя. Плечи его опустились, будто на них положили сразу две тяжеленные гири, и в глубине сердца шевельнулась грусть.
— Смотрите, у Чуйманов светится, — сказал кто-то из хлопцев.
Слова эти как бы подтолкнули что-то в Василе, вернули ему ощущение легкости, полета; преисполненный решимости, он расправил плечи.
— Подождите меня… Я сейчас, — сказал, сходя с тропинки.
— Куда? — по-командирски спросил Тимош, но Василь, не привыкший еще к начальническому тону, не внял ему.
— Ну… Мне… позарез нужно. Я вас догоню.
Тимош недовольно засопел.
— Узнает Свекор — влетит.
— А ты не говори… Или скажи — не послушал… Я туда и назад.
Тимош снова засопел, с трудом обдумывая положение. Это было нарушением дисциплины, приказа, но ведь Василь, пожалуй, и не знал, что такое приказ. Ему вообще неведома партизанская дисциплина, строгая, порой даже жестокая, которой чужды примиренчество и попустительство.
Но и в той строгой дисциплине была одна отдушника, одна проталинка, и, когда за нею не стояла угроза смерти, на ее волю сдавались все молодые партизаны. Бывало, где-нибудь в глухом закоулке стоит хлопец с девушкой, а в конце улицы притаились под яворами еще десять или двенадцать партизан. Десять или двенадцать дул охраняют свидание, терпеливо пережидают этот для всех как будто бы и пустой, но для этих двух самый значительный в жизни разговор. И затекают ноги у охранителей чужой любви, и падают в черные отверстия дул спелые звезды, и угрожающе наливается светом восток.
Потом, по дороге, эти десять или двенадцать прочистят с песочком незадачливого кавалера, иной раз кто-нибудь подденет, да еще и весьма ощутимо, но то уже заговорит мужская зависть и усталость.
По этому кругу пошла сейчас и Тимошева мысль.
— Ну… ладно, пойдем вдвоем, — вздохнул он. — Постойте, хлопцы, тут.
Хата у Чуйманов большая, под железом, не похожая на деревенские, — с высоким крыльцом, с большими окнами. Василь забарабанил щеколдой, огонек всполошенно замелькал, пригас, поплыл куда-то, и только после этого скрипнула дверь.
— Кто там? — спросил Савва Омельянович, Марийкин отец.
— Я, Василь.
Чуйман кашлянул, видимо узнал, но двери не открыл.
— А чего тебе?
Василю было легко, весело, даже мягкий хмель туманил голову — хотя он и не знал, почему: может, потому, что уходил с лесными хлопцами, что он уже не десятник при немцах, а партизан, а может, и по другой какой причине.
— У вас, дядько Савва, хлев отперт, как бы корову не украли, — сказал хитро и дерзко.
Савва Омельянович верил и не верил, однако отодвинул засов.
— Врешь ведь… — И, увидав за спиной Василя вооруженного Тимоша, замолк. Он уже понял, кто они, и пытался угадать, зачем пришли, стоял, раздумывал. Большой, толстый, загородил собой дверь, подпер головой притолоку.
— Ладно, заходите, — сказал он.
Они зашли в кухню. Тут царил полумрак. Прикрученный фитиль в семилинейке мигал, горел слабым светом. На разостланной на полу дерюжке лежали круги подсолнухов, целая куча их, уже выбитых, белела у порога. Тут же, на дерюжке, лежала полупудовая дубинка-выбивалка и рядом маленькая. Василь смотрел на маленькую, стараясь отгадать, давно ли она оставлена.
Савва Омельянович, покряхтывая, сел на скамью, провел по ней широкой, как валек, ладонью, сметая семечки.
— Ну?.. — сказал.
— Я, дядько Савва, пришел попрощаться, — перевел Василь взгляд на дверь, что вела в светлицу.
— Что ж, прощевай, — крякнул Чуйман и погладил тяжело свисающие, как бечевки, усы.
— Попрощаться с Марийкой…
— А зачем тебе с нею прощаться. Кто ты такой? — Чуйман говорил ровно, устало, чуть насмешливо.
— Кто?… Товарищ… — ничуть не смутился Василь. — В школе вместе учились. Да вы что, Савва Омельянович…
— А ты уже со всеми попрощался, с кем учился в школе?
— Нет… То есть…
— Обойдешь всех, тогда и заходи.
Разговор вязался, как нитка от кудели — могла тянуться бесконечно, а могла и прерваться в любой миг. Василя это начинало раздражать, и он рванул нитку.
— Не чудите, дядько, позовите Марийку, или я сам пойду.
Чуйман поднялся — тяжелый, крепкий. Василь, хоть и не низкого роста, но тонкий, худощавый, рядом с ним казался подростком.
— Этому, хлопче, не бывать.
— Я прошу добром… Потому что вас, как мельника…
— И я пока что говорю добром, — тяжело вздохнул Чуйман. — Ты знаешь, я добрый.
— Добрый пес, аж за кочергу хватается, — кинул Тимош, который любил говорить присказками, но дальше в спор вмешиваться не стал, вынул нож и кончиком его принялся долбить дырочку в широком ремне. Чуйман бросил на него косой взгляд, но смолчал. Закончил разговор с Василем — строго и твердо:
— Но терпение у меня короткое — ты знаешь.
Да, Василь это знал. Как и все другие. Чуймана, если уж он наехал на пень, не столкнешь.