Беленькие, черненькие и серенькие
Шрифт:
Не очень уважаю я судью, у которого секретарь, известный каждому в уезде и даже в губернии не только по фамилии, но и по имени и отчеству, как-то: Семён Макарыч, Антон Сидорыч (ох! Уж эти Макарычи!), приобрёл себе громкую известность великого дельца, закрывающего своею важною, иногда неприступною, персоной ничтожность президента и его товарищей. Секретарь у Подсохина ничего не значил или значил то, чем ему велено быть законами. Просители, без всяких предварительных сношений, посредничества и остановок, обращались прямо к судье. Он заранее ничего не обещал, но, вникнув в дело, обняв его хорошо со всех сторон, сообразив с законами, говорил твёрдо, наотрез одному: «ваше дело право», другому — «не могу для вас ничего». Слова эти были неизменны. Иногда удавалось ему помирить тяжущихся и без поощрения бумажной фабрикации.
И прошло его шестилетнее служение в судейской камере, как для трудолюбивого пахаря дни летней страды. Отёр он честный пот с чела своего и отслужил в той же сельской церкви благодарственный молебен за то, что сподобил его Милосердый Отец исполнить свято долг свой. С той поры мог он ежедневно засыпать с невозмутимою совестью младенца и так же спокойно готов был навсегда закрыть глаза на лоне своего Господа. Никогда не промышлял он ничего для себя из своей должности, никогда не продавал
«Да это феномен!» — скажут многие. И я то же скажу да ещё переведу это иноземное слово по-русски: чудак! Диво дивное! Иной, пожалуй, в насмешку прибавит: урод!.. И опять с этим соглашусь. Что ж делать? Выскакивают во все времена из толпы румяных, пригожих человечков такие уроды. Вот, например, знавал я в одной губернии подобного возвышенного урода; знаю и теперь в той же губернии такой же экземпляр. [235] Это молодой человек, лет двадцати шести, кончивший своё образование в московском университете. Дворянство убедило его принять должность судьи. Он принял её и, принеся в жертву долгу лучшие годы своей жизни, любовь к искусствам, светские удовольствия, которыми состояние его дозволяло ему пользоваться в столицах, постригся на служение правде и добру в скучном городе. Честь ему и месту, где он воспитывался! Не сомневаюсь, что и во многих губерниях найдутся подобные прекрасные личности, в душе которых неугасимо горит искра Божия. Поболее таких сынов отечеству, и я уверен, что правда и милость утвердятся в судах по слову помазанника Божия! [236]
235
... знаю и теперь в той же губернии такой же экземпляр... Честь ему и месту, где он воспитывался!... — Лажечников мог иметь в виду своего тверского знакомого Алексея Михайловича Унковского (1828 — 1893), юриста и общественного деятеля. Выпускник Московского университета, Унковский поначалу служил в престижном архиве министерства иностранных дел, однако вышел в отставку и поселился в своём тверском имении. Был избран на должность уездного судьи, где активно боролся со взяточничеством и злоупотреблениями. Задолго до реформы 1861 г. Унковский стал инициатором освобождения крестьян Тверской губернии, настаивая также на введении земского самоуправления и гласного суда, что представлялось в то время слишком смелым. За свою инициативу Унковский поначалу получил выговор и был подвергнут полицейскому надзору, а позже удалён от должности предводителя и сослан в Вятку. После отмены крепостного права Унковский занялся адвокатской деятельность, причём вёл процессы по недоразумениям между крестьянами и помещиками, успешно отстаивая интересы крестьян. Многие черты Унковского Лажечников подарил Подсохину. На формирование образа уездного предводителя и других «возвышенных уродов» могла повлиять дружба Лажечникова с ещё одним замечательным человеком — А. К. Жизневским (1819 — 1896), управляющим тверской казённой палатой.
236
... правда и милость утвердятся в судах по слову помазанника Божия! — Лажечников цитирует слова из Манифеста Александра II при восшествии на престол 19 марта 1856 г.: «Правда и милость да царствуют в судах».
Подсохину не дали отдохнуть в деревне. Так ретивого коня почаще и запрягают. На этот раз, к чести холоденского дворянства, выбрали его в предводители, несмотря на то что этого места домогались соперники несравненно его богаче, выше чинами и с сильнейшими связями. Эта почётная должность была как бы наградою за его прошедшее трудное служение и польстила его благородному самолюбию. При этом тешила его ещё одна затаённая мысль, о которой будем сейчас говорить. Здесь, в круге своих обязанностей, действовал он, как и прежде, обращая главные свои попечения на опеки. [237] До него они отдавались, как воеводства в древние времена, на прокормление и поправку оборванных судьбой или собственною виною бедняков. Кончались эти опеки тем, что ощипанные до последнего пера имения продавались с молотка. Наследники вступали в свои права, получая только право входить в тяжбу с опекунами. Подсохин противился подобным назначениям и наблюдал за имениями сирот и других лиц, подпавших опекам, более, нежели за своим собственным.
237
... действовал он, как и прежде, обращая главные свои попечения на опеки. — Опека — учреждения и лица, занимающиеся юридической защитой личности и имущества лишённых дееспособности граждан (например, сирот), разорённых или оставшихся без хозяина имений. Имение можно было заложить в Опекунский совет и получить ссуду, на которую и существовали помещики. Если проценты не уплачивались в срок, имение продавалось с аукциона. Организация дворянской опеки, которой занимался Подсохин, была далека от совершенства, чем нередко пользовались нечистые на руку люди. Назначение опекунов, контроль над опекой зависели исключительно от предводителя уездного дворянства, его личных качеств.
Но, увы! И у него была ахиллесова пята, и он имел слабости. Кто же из адамовых детей не имеет их? Его слабость никому не вредила, а была только смешна. Подсохин любил — писать.
Ещё в морской службе посягал он в официальных бумагах на кудреватость и обилие слов. Хотя они не шли вовсе к делу, он думал, однако ж, щегольнуть, блеснуть ими. Иногда и сам, в душе своей признаваясь, что они лишние, долго колебался, выкинуть ли их или оставить; наконец решался выкинуть. Но лишь только исполнит это, как набегало на душу его сожаление, неотступное, грызущее, что этими перлами никто уже не полюбуется и они останутся зарытыми в его собственной персоне. И вот опять нанизывает их в своих репортах. Доставалось же ему за эти перлы от начальства, которое их не понимало или не умело оценить. Капитан говорил ему: «Сделайте одолжение, Владимир Петрович, избавьте меня от вашего красноречия. Оно, может, и хорошо в другом месте, но в служебных бумагах никуда не годно. Скажите мне сущность дела в нескольких словах, хотя в одном, если можно, да чтоб я знал, в чём дело. Дайте мне ядро, сударь, а мне вашей красивой скорлупы или шелухи не нужно. В другой раз, извините, я выброшу её за борт». Не унялся было Подсохин, увлекаемый своим демоном; но капитан не любил дважды повторять своих приказаний, даже в виде поучений, и арестовал витию. [238] В сердцах Подсохин мысленно назвал капитана человеком чёрствым, не одарённым от природы чувством высокого и прекрасного; но, крепко сохраняя субординацию, перестал с того времени писать служебные бумаги пространно и кудревато. Зато по секрету писал, уж по-своему, дубликаты этих бумаг и услаждался чтением их про себя по нескольку раз. Иногда, на вопрос своих сослуживцев: не написали ли вы чего новенького, Владимир Петрович? — таинственно посвящал какого-нибудь неопытного юношу в красоты своих созданий. Иногда товарищ, плохо владеющий пером, просил его сочинить письмецо к родителям своим или к далёкой красавице, вздыхающей в каком-нибудь русском порте по юном мореходце. Нельзя было сделать ему лучшего подарка.
238
Витúя — оратор, красноречивый человек.
Порывался было он на красноречие в судейских определениях. Но тут являлся перед ним, как тень Гамлету [239] , грозный образ его капитана и стучали ему в уши роковые поучения. Казалось ему: вот сейчас арестует его капитан, всегда добрый для него, кроме одного случая, и даже раз оказавший ему кровную, братскую услугу. И определение писалось Подсохиным, сколько возможно ему было преодолеть натуру, простым, понятным языком, без авторского пошиба. Но как скоро попал он в предводители, искуситель шепнул ему, что именно тут, на этом месте, красноречие необходимо в адресах [240] , воззваниях и тому подобных бумагах. Вздохнул он свободно, будто свалился камень с груди и развязались руки. С того времени принялся, по поводу или без повода, писать и писать. Цветы красноречия сыпались из его головы, как из рога изобилия, даже по случаю приглашения к обеду или присылки ему индейского петуха хорошей породы. Бог мой! Страшно сказать, как он писал!
239
... тут являлся перед ним, как тень Гамлету... — Завязка трагедии У. Шекспира «Гамлет»: принц видит призрак отца, который призывает сына отомстить за его смерть.
240
Адрес — речь на бумаге от имени места, сословия, общества.
Владимир Петрович не скрывал своей слабости, или, вернее, таланта, ниспосланного ему свыше, считал грехом зарывать его в землю. «Люблю писать!» — говорил он с гордостью, уверенный, что каждое произведение его пера возбудит восторг в его современниках. И находились действительно в то время люди, которые приходили в восторг от его творений, хотя их не понимали, и провозглашали его великим писателем. Списывали их друг для друга и заставляли детей своих выучивать наизусть.
— Каково пишет наш предводитель! — говорил сосед соседу почти со слезами на глазах.
— Откуда это у него берётся? — говорил другой, растопырив руки и пожимая плечами в виде фигуры недоумения (заметьте, новая риторическая фигура!). — Из какого родника бьёт такой талант? Вот, братец, попробовал и я было. Сядешь чинно, как и следует, за письменный стол, возьмёшь порядком перо в руки, подумаешь, как следует, а что-то не пишется. Поворочаешь пером, как будто прутом железным, даже поковыряешь им в голове, ещё раз поковыряешь — не лезет ничего. Инда постучишься в ней с сердцем — что ж ты, голова?.. Настоящий выдолбленный арбуз или тыква; пустотой какой-то и отдаётся. Плюнешь на бумагу, с тем и отъедешь от неё.
— Видно, дар ему такой от Бога! — говорил третий сосед. — По-моему, братец, я думаю, голова у него устроена, как бы орган какой. Завёл, и пошла, пошла писать музыка… симфония, лакосез [241] , концерты… Вот как река бурная льётся, или бьёт бутылка с пивом, когда её раскупоришь.
— Сильно пишет! — молвит новый собеседник, вздыхая и возводя глаза к небу. — Инда подчас волос дыбом поднимается. Иной раз махнёт так, что кровь в голову ударит, зарябит в глазах, и свет Божий помутится.
241
Лакосез — искажённое от экосез, названия бального танца, распространённого в XVIII — начале XIX вв.
— Сладко пишет, — прибавил один господин. — Захочет за сердце схватить, так уж не пеняй, схватит, а слёзы и кулаком не удержишь.
— Уж не бес ли пишет за него, — вмешалась тут старушка, занятая в своих креслах вязаньем чулка и слышавшая весь разговор. (Она не любила предводителя за то, что, когда был судьёй, решил её неправое дело в пользу противника.)Тьфу, пропасть! Прости мне, Господи, с этим… вот и петлю распустила. А вы думаете, скажу, Парфён Михайлович, — прибавила она, относясь к собеседнику, большому вольтерианцу [242] , который смотрел на неё с ироническою улыбкой, как будто поймал её в преступлении, — нет-таки, не скажу, опять не скажу…
242
Вольтерьянец — вольнодумец, последователь французского просветителя Вольтера; в XVIII — начале XIX вв. употреблялось как ругательство.