Уж август в половине. По откосампо вечерам гуляют полушалки.Пришла пора высокородным осамнавязываться кухням в приживалки.Как женщины глядят в судьбу варенья:лениво-зорко, неусыпно-слепо —гляжу в окно, где обитает времяпод видом истекающего лета.Лишь этот образ осам для пирушкипожаловал – кто не варил повидла.Здесь закипает варево покруче:живьём съедает и глядит невинно.Со мной такого лета не бывало.– Да и не будет! – слышу уверенье.И вздрагиваю: яблоко упало,на «НЕ» – извне поставив ударенье.Жить припустилось вспугнутое сердце,жаль бедного: так бьётся кропотливо.Неужто впрямь небытия соседство,словно соседка глупая, болтливо?Нет, это – август, упаданье яблок.Я просто не узнала то, что слышу.В сердцах, что собеседник непонятлив,неоспоримо грохнуло о крышу.Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.Так я сижу в ночь упаданья яблок.Грызя и попирая плодородье,жизнь милая идёт домой с гулянок.15–25 августа 1981Таруса
Гребенников здесь жил…
Евгению Попову
Гребенников здесь жил. Он был богач и плут,и километр ему не повредил сто первый.Два дома он имел, а пил, как люди пьют,хоть людям говорил, что оснащён «торпедой».Конечно, это он бахвалился, пугал.В беспамятстве он был холодным, дальновидным.Лафитник старый свой он называл: бокал —и свой же самогон именовал лафитом.Два дома, говорю, два сада он имел,два пчельника больших, два сильных огородаи всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрелсперва ему светил, а отсидел три года.Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две.А главное – скопил характер знаменитый.Спал дома, а с утра ходил к одной вдове.И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой.Месткомом звал её и членом ДОСААФ.Она
жила вдали, в юдоли оскуденья.Всё б ничего, но он, своих годков достав,боялся, что сестре пойдут его владенья.Пивная есть у нас. Её зовут: метро,понятно не за шик, за то – что подземелье.Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» —спросил он мужика, терпящего похмелье.Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну, – говорит, – Петров,хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился.Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторовтебе преподношу». Петров не рассердился.«Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть.Помру – тогда твои всемирные бокалы.Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперьподробно изложи твои инициалы».Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск.Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами.«Где, – говорит, – юрист?» – «Вот, – говорят, – юрист». —«Юрист, могу ли я составить завещанье?» —«Извольте, если вы – в отчётливом уме.Нам нужен документ». – Гребенников всё понял.За паспортом пошёл. Наведался к вдове.В одном из двух домов он быстротечно помер.И в двух его садах, и в двух его домах,в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду.Ведь даже в двух больших, отчетливых умахтакую не вместить ошибку и обиду.Гребенников с тех пор является на холми смотрит на сады, где царствует сестрёнка.Уходит он всегда пред третьим петухом.Из смерти отпуск есть, не то, что из острога.Так люди говорят. Что было делать мне?Пошла я в те места. Туманностью особойГребенников мерцал и брезжил на холме.Не скажешь, что он был столь видною персоной.«Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». —«Пошла бы ты отсель домой, литература.Вы обещали нам, что справедливость – есть?Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура?Приехал к нам один писать про край отцов.Все дети их ему хоромы возводили.Я каторгой учён. Я видел подлецов.Но их в сырой земле ничем не наградили.Я слышал, как он врёт про лондонский туман.Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве,заметил: эта вещь вам всем не по умам.Но он опять соврал: распалась вещь на части». —«Гребенников, но я здесь вовсе ни при чём». —«Я знаю. Это ты гноила летом уголмеж двух моих домов. Хотел я кирпичомсобачку постращать, да после передумал». —Я летом здесь жила, но он уже был мёртв.«Вот то-то и оно, вот в том-то и досада, —ответил телепат. – Зачем брала ты мёду Зинки, у врага, у члена ДОСААФа?Слышь, искупи вину. Там у меня в мешкаххранится порошок. Он припасен для Зинки.Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк.Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». —«Гребенников, Вы что? Ведь Вы и так в аду?» —«Ну, и какая мне опасна перемена?Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду.Идея мне важна. Всё остальное – бренно».Он всё искал занятий и грехов.Наверно, скучно там, особенно сначала.Разрозненной в ночи ораве петуховединственным своим Пачёво отвечало.Хоть исподволь, спроста наш тихий край живёт,событья есть у нас, привыкли мы к утратам.Сейчас волнует нас движенье полых вод,и тракторист Петров в них устремил свой трактор.Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь.Раз он меня катал. Спаслись мы Высшей силой.Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним.Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий.Смерть пристально следит за нашей стороной.Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный.То мыслит не как все, то держит за спинойпридирчивый кастет наш километр сто первый.Читатель мой, прости. И где ты, милый друг?Что наших мест тебе печали и потехи?Но утешенье в том, что волен твой досуг.Ты детектив другой возьмёшь в библиотеке.Февраль – март 1982Таруса
Друг столб
Георгию Владимову
В апреля неделю худую, вторую,такою тоскою с Оки задувает.Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.Там нынче субботу народ затевает.Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.Балетным двуножьем упёршийся в поле,он стройно стоит, помышляя о чём-то,что выше столбам уготованной роли.Воспет не однажды избранник мой давний,хождений моих соглядатай заядлый.Моих со столбом мимолётных свиданийдовольно для денных и нощных занятий.Все вёрсты мои сосчитал он и звёздывдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.Друг столб, половина изъята из вёрсткиметелей моих при тебе и теплыней.О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.И коль не в Тарусу – куда себя дену?Какой-то я новой тоске научиласьв худую вторую апреля неделю.И что это – вёрстка? В печальной округенелепа обмолвка заумных угодий.Друг столб, погляди, мои прочие други —вон в той стороне, куда солнце уходит.Последнего вскоре, при аэродроме,в объятье на миг у судьбы уворую.Все силы устали, все жилы продрогли.Под клики субботы вступаю в Тарусу.Всё это, что жадно воспомню я после,заране известно столбу-конфиденту.Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,на жизнь, что продлилась ещё на неделю.Уж Сириус возголубел над долиной.Друг столб о моём возвращенье печётся.Я, в радости тайной и неодолимой,иду из Тарусы, миную Пачёво.Апрель 1983Таруса
Рисунок
Борису Мессереру
Рисую женщину в лиловом.Какое благо – рисоватьи не уметь! А ту тетрадьс полузабытым полусловомя выброшу! Рука вольнатомиться нетерпеньем новым.Но эта женщина в лиловомоткуда? И зачем онаступает по корням еловымв прекрасном парке давних лет?И там, где парк впадает в лес,лесничий ею очарован.Развязный! Как он смел взглянутьприлежным взором благосклонным?Та, в платье нежном и лиловом,строга и продолжает путь.Что мне до женщины в лиловом?Зачем меня тоска берёт,что будет этот детский ротничтожным кем-то поцелован?Зачем мне жизнь её грустна?В дому, ей чуждом и суровом,родимая и вся в лиловом,кем мне приходится она?Неужто розовой, в лиловом,столь не желавшей умирать, —всё ж умереть?А где тетрадь,чтоб грусть мою упрочить словом?1968
В том декабре и в том пространстведуша моя отвергла зло,и все казались мне прекрасны,и быть иначе не могло…
С Борисом Мессерером
Дом
Борису Мессереру
Я вам клянусь: я здесь бывала!Бежала, позабыв дышать.Завидев снежного болвана,вздыхала, замедляла шаг.Непрочный памятник мгновенью,снег рукотворный на снегу,как ты, жива на миг, я верю,что жар весны превозмогу.Бесхитростный прилив народак витринам – празднество сулил.Уже Никитские воротаразверсты были, снег валил.Какой полёт великолепный,как сердце бедное неслосьвдоль Мерзляковского – и в Хлебный,сквозняк – навылет, двор – насквозь.В жару предчувствия плохогопоступка до скончанья лет —в подъезд, где ветхий лак плафонатак трогателен и нелеп.Как опрометчиво, как пылкоя в дом влюбилась! Этот домнабит, как детская копилка,судьбой людей, добром и злом.Его жильцов разнообразных,которым не было числа,подвыпивших, поскольку праздник,я близко к сердцу приняла.Какой разгадки разум жаждал,подглядывая с добротойнеистовую жизнь сограждан,их сложный смысл, их быт простой?Пока таинственная бытностьмоя в том доме длилась, яего старухам полюбиласьпо милости житья-бытья.В печальном лифте престареломмы поднимались, говоряо том, как тяжко старым теломтерпеть погоду декабря.В том декабре и в том пространстведуша моя отвергла зло,и все казались мне прекрасны,и быть иначе не могло.Любовь к любимому есть нежностько всем вблизи и вдалеке.Пульсировала бесконечностьв груди, в запястье и в виске.Я шла, ущелья коридоровменя заманивали в глубьчужих печалей, свадеб, вздоров,в плач кошек, в лепет детских губ.Мне – выше, мне – туда, где долженпришелец взмыть под крайний свод,где я была, где жил художник,где нынче я, где он живет.Его диковинные вещивоспитаны, как существа.Глаголет их немое вечео чистой тайне волшебства.Тот, кто собрал их воедино,был не корыстен, не богат.Возвышенная вещь родимадуше, как верный пёс иль брат.Со свалки времени былоговозвращены и спасены,они печально и беззлобноглядят на спешку новизны.О, для раската громовоготак широко открыт раструб.Четыре вещих граммофонаво тьме причудливо растут.Я им родня, я погибаюот нежности, когда вхожу,я так же шею выгибаю,я так же голову держу.Я, как они, витиевата,и горла обнажен проём.Звук незапамятного вальсасохранен в голосе моём.Не их ли зов меня окликнули не они ль меня влеклиочнуться в грозном и великомнедоумении любви?Как добр, кто любит, как огромен,как зряч к значенью красоты!Мой город, словно новый город,мне предъявил свои черты.Смуглей великого арапавосходит ночь. За что мне честь —в окно увидеть два Арбата:и тот, что был, и тот, что есть!Лиловой гроздью виснет сумрак.Вот стул – капризник и чудак.Художник мой портрет рисуети смотрит остро, как чужак.Уже
считая катастрофойуют, столь полный и смешной,ямб примеряю пятистопныйк лицу, что так любимо мной.Я знаю истину простую:любить – вот верный путь к тому,чтоб человечество вплотнуюприблизить к сердцу и уму.Всегда быть не хитрей, чем дети,не злей, чем дерево в саду,благословляя жизнь на светезаботливей, чем жизнь свою.Так я жила былой зимою.Ночь разрасталась, как сирень,и всё играла надо мноюпечали сильная свирель.Был дом на берегу бульвара.Не только был, но ныне есть.Зачем твержу: я здесь бывала,а не твержу: я ныне здесь?Ещё жива, ещё любима,всё это мне сейчас дано,а кажется, что это былои кончилось давным-давно…1974
«Потом я вспомню, что была жива…»
Борису Мессереру
Потом я вспомню, что была жива,зима была и падал снег, жарастесняла сердце, влюблена была —в кого? во что?Был дом на Поварской(теперь зовут иначе)… День-деньской,ночь напролёт я влюблена была —в кого? во что?В тот дом на Поварской,в пространство, что зовётся мастерскойхудожника.Художника делавлекли наружу, в стужу. Я ждалаего шагов. Смеркался день в окне.Потом я вспомню, что казался мнетруд ожиданья целью бытия,но и тогда соотносила янасущность чудной нежности – с тоскойгрядущего… А дом на Поварской —с немыслимым и неизбежным днём,когда я буду вспоминать о нём…1974
Приметы мастерской
Борису Мессереру
О гость грядущий, гость любезный!Под этой крышей поднебесной,которая одной лишь безднойвсевышней мглы превзойдена,там, где четыре граммофонавзирают на тебя с амвона,пируй и пей за время оно,за граммофоны, за меня!В какой немыслимой отлучкея ныне пребываю, – лучшене думать! Ломаной полушкижаль на помин души моей,коль не смогу твой пир обильныйпотешить шуткой замогильнойи, как всеведущий Вергилий,тебя не встречу у дверей.Войди же в дом неимоверный,где быт – в соседях со вселенной,где вечности озноб мгновенныйбыл ведом людям и вещами всплеск серебряных сердечеко сквозняке пространств нездешнихгостей, когда-то здесь сидевших,таинственно оповещал.У ног, взошедших на Голгофу,доверься моему глаголуи, возведя себя на горуповерх шестого этажа,благослови любую малость,почти предметов небывалость,не смей, чтобы тебя бояласьшарманки детская душа.Сверкнёт ли в окнах луч закатный,всплакнёт ли ящик музыкальныйиль призрак севера печальныйвдруг вздыбит желтизну седин —пусть реет над юдолью скушнойдом, как заблудший шар воздушный,чтоб ты, о гость мой простодушный,чужбину неба посетил…1976
«Когда жалела я Бориса…»
Борису Мессереру
Когда жалела я Бориса,а он меня в больницу вёз,стихотворение «Больница»в глазах стояло вместо слёз.И думалось: уж коль поэтамы сами отпустили в смертьи как-то вытерпели это, —всё остальное можно снесть.И от минуты многотруднойкак бы рассудок ни устал, —ему одной достанет чуднойстроки про перстень и футляр.Так ею любовалась память,как будто это мой алмаз,готовый в чёрный бархат прянуть,с меня востребуют сейчас.Не тут-то было! Лишь от улицменя отъединил забор,жизнь удивлённая очнулась,воззрилась на больничный двор.Двор ей понравился. Не меньшеей нравились кровать, и суп,столь вкусный, и больных насмешкинад тем, как бледен он и скуп.Опробовав свою сохранность,жизнь стала складывать словао том, что во дворе – о радость! —два возлежат чугунных льва.Львы одичавшие – привыкли,что кто-то к ним щекою льнёт.Податливые их загривкиклялись в ответном чувстве львов.За все черты, чуть-чуть иные,чем принято, за не вполнеразумный вид – врачи, больные —все были ласковы ко мне.Профессор, коей все боялись,войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,как ваши львы?» – и все смеялись,что я боюсь и не смеюсь.Все люди мне казались правы,я вникла в судьбы, в имена,и стук ужасной их забавыв саду – не раздражал меня.Я видела упадок плотии грубо повреждённый дух,но помышляла о субботе,когда родные к ним придут.Пакеты с вредоносно-сильнойедой, объятья на скамье —весь этот праздник некрасивыйбыл близок и понятен мне.Как будто ничего вселеннойне обещала, не должна —в алмазик бытия бесценныйвцепилась жадная душа.Всё ярче над небесным краемдвух зорь единый пламень рос.– Неужто всё ещё играетсо львами? – слышался вопрос.Как напоследок жизнь играла,смотрел суровый окуляр.Но это не опровергалостроки про перстень и футляр.Июнь 1984Ленинград
Изгнание Ёлки
Борису Мессереру
Я с Ёлкой бедною прощаюсь:ты отцвела, ты отгуляла.Осталась детских щёк прыщавостьот пряников и шоколада.Вино привычно обманулополночной убылью предчувствий.На лампу смотрит слабоумновозглавья полумесяц узкий.Я не стыжусь отверстой вести:пера приволье простодушно.Всё грустно, хитроумно если,и скушно, если дошло, ушло.Пусть мученик правописанья,лишь глуповатости ученый,вздохнет на улице – бесправнов честь «правды» чьей-то наречённой.Смиренна новогодья осыпь.Пасть празднества – люта, коварна.В ней кротко сгинул Дед-Морозик,содеянный из шоколада.Родитель плоти обречённой —кондитер фабрики соседней(по кличке «Большевик»), и оныйудачлив: плод усердий съеден.Хоть из съедобных он игрушек,нужна немалая отвага,чтоб в сердце сходство обнаружитьс раскаяньем антропофага.Злодейство облегчив оглаской,и в прочих прегрешеньях каюсь,но на меня глядят с опаскойи всякий дед, и Санта-Клаус.Я и сама остерегаюсьуст, шоколадом обагрённых,обязанных воспеть сохранностьсокровищ всех, чей царь – ребёнок.Рта ненасытные потёмкипредам – пусть мимолётной – славе.А тут еще изгнанье Ёлки,худой и нищей, в ссылку свалки.Давно ль доверчивому древупреподносили ожерелья,не упредив лесную деву,что дали поносить на время.Отобраны пустой коробкойеё убора безделушки.Но доживет ли год короткийдо следующей до пирушки?Ужасен был останков вынос,круг соглядатаев собравший.Свершив столь мрачную повинность,как быть при детях и собаках?Их хоровод вкруг злых поступковсостарит ясных глаз наивность.Мне остаётся взор потупитьи шапку на глаза надвинуть.Пресытив погребальный ящикдля мусора, для сбора данис округи, крах звезды блестящейстал прахом, равным прочей дряни.Прощай, навек прощай. Пора уж.Иголки выметает веник.Задумчив или всепрощающродитель жертвы – отчий ельник.Чтоб ни обёртки, ни окурка,чтоб в праздник больше ни ногою, —была погублена фигурка,форсившая цветной фольгою.Ошибся лакомка, желаязабыть о будущем и бывшем.Тень Ёлки, призрачно-живая,приснится другом разлюбившим.Сам спящий – в сновиденье станеттой, что взашей прогнали, Ёлкой.Прости, вечнозелёный странник,препятствуй грёзе огнеокой.Сон наказующий – разумен.Ужели голос мой пригубитвопль хора, он меня разлюбит.Нет, он меня любил и любит.Рождественским неведом елямгнев мести, несовместный с верой.Дождусь ли? Вербным воскресеньемсклонюсь пред елью, рядом с вербой.Возрадуюсь началу шишек:росткам, неопытно зелёным.Подлесок сам меня отыщет,спасёт его исторгшим лоном.Дождаться проще и корочеДня, что не зря зовут Прощёным.Есть место, где заходит в рощигость-хвоя по своим расчётам.На милость ельника надеюсь,на осмотрительность лесничих.А дале – Чистый Понедельник,пост праведников, прибыль нищих.А дале, выше – благоустьеоповещения: – Воскресе!Ты, о котором сон, дождусь ли?Дождись, пребудь, стань прочен, если…что – не скажу. Я усмехнулась —уж сказано: не мной. Другою.Вновь – неправдопобность улицгудит, переча шин угону…У этих строк один читатель:сам автор, чьи темны намёки.Татарин, эй, побывши татем,окстись, очнись, забудь о Ёлке.Автомобильных стонов бредни…Не нужно Ёлке слов излишних —за то, что не хожу к обедне,что шоколадных чуд – язычник.Февраль – март 1997
Фазиля детский смех восславитьуспеть бы! День, повремени.И нечего к строке добавить:«Бог помочь вам, друзья мои!»
С Андреем Битовым и Фазилем Искандером
«Отселева за тридевять земель…»
Андрею Битову
Отселева за тридевять земелькто окольцует вольное скитаньеночного сна? Наш деревенский хмельвсегда грустит о море-окияне.Немудрено. Не так уж мы бедны,когда весны событья утрясутся,вокруг Тарусы явственно видныотметины Нептунова трезубца.Наш опыт старше младости земной.Из чуд морских содеяны каменья.Глаз голубой над кружкою пивнойиз дальних бездн глядит высокомерно.Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.Что достаётся прочим зреньям, еслиночь напролёт Юпитер и Сатурнпекутся о занесшемся уезде.Что им до нас? Они пришли не к нам.Им недосуг разглядывать подробность.Они всесущий видят океани волн всепоглощающих огромность.Несметные проносятся валы.Плавник одолевает время оно,и голову подъемлет из водывсё то, что вскоре станет земноводно.Лишь рассветёт – приокской простотетритон заблудший попадётся в сети.След раковины в гробовой плитеуводит мысль ккуда-то дальше смерти.Хоть здесь растёт – нездешнею тоскойклонима многознающая ива.Но этих мест владычицы морскойна этот раз не назову я имя.18–19 мая 1983Таруса