Белый, белый день
Шрифт:
Так и клевал носом над "Правдой" или "Известиями", до того времени пусть самого позднего, - пока сын не возвращался домой. Тогда он выходил из спальни, обнимал сына, улыбался всегда как-то скупо, на ходу. И уже быстро оказывался в постели, снимал очки и некоторое время лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к разговору матери и сына. Его не интересовали подробности того, что иногда громко и пьяно рассказывал Паша. Просто вся семья была дома, и это само по себе наполняло все его существо почти физическим наслаждением, какой-то жалостью и к ним, и к себе... Ему становилось легко и так спокойно, что в эти минуты он не боялся смерти. Именно в эти минуты он был бы даже счастлив уйти от мира. Но чтобы как-нибудь совсем тихо, без боли,
Павел Илларионович видел в жизни бездну смертей, ранений - что ж, он был военный. Сама профессия всю жизнь приучала его к случайности самой жизни. Есть, например, у тебя старый товарищ, "годок по службе". И вдруг все! Шрапнель... случайная пуля... выстрел в ночном дозоре. И нет никого! Даже могилу уже через месяц не найти - часть ушла на другие позиции.
Да что люди! Под Павлом Илларионовичем только в гражданскую было убито девять лошадей. А ведь это не просто лошадь - это друг, часто твой хранитель, даже спаситель... Только на него и надеешься в конном бою. Он и в Отечественную, что было не модно, все норовил пересесть с газика в седло... Но потом его перевели в военные комиссары огромного армейского госпиталя. А вскоре и вообще комиссовали из-за чудовищного гипертонического криза 270/190.
Так он и стал отставным в сорок третьем году - в самый разгар войны. Работал в Моссовете - на кадрах. А это место в войну - среди всякого спекулянтства и "блатмейстерства" - было опаснее передовой.
Ушел и оттуда... Много поменял мест - от одного инфаркта до другого. Надо было поднимать сына, поддерживать семью.
Теперь, когда дело шло к восьмидесяти, у него было одно, подлинно мужское удовлетворение - он поднял сына, создал семью, держал и выдержал все, что падало на плечи когда-то юного выпускника Александровского Императорского юнкерского училища.
Единственное, что выказывало его безмерную, потайную, молчаливую любовь к сыну - это осторожно отворенная им дверь и долгий взгляд - немигающий, почти молитвенный. Сын дома, сын рядом, сын здоров - пусть даже и спит с похмелья. Пьяный проспится, дурак - никогда...
Они почти не разговаривали, редко что-то обсуждали. Они так понимали и чувствовали друг друга, что Анна Георгиевна даже и не пыталась жаловаться Павлу Илларионовичу на Пашу.
Еще в классе восьмом, после звонка классной руководительницы, что мальчик очень способный, но дерзкий и даже высокомерный, Павел Илларионович, продолжая, не торопясь, ужинать, только минуты через три вынес вердикт:
– Если Паша так делает - значит, он прав!
– Но он же эту Валентину иногда даже на "ты" называет!
– возмущалась Анна Георгиевна.
– Значит, большего не заслужила!
И никогда отныне Павел Илларионович не позволял в их родительских беседах обсуждать, а тем более осуждать поступки Павлика. Вот его победы прогремевшие статьи, выступления, замеченные всеми публикации, приглашения в посольства и ЦК - это была благодарная и любимая их тема.
Конечно, здесь Анна Георгиевна превалировала, была инициатором и вдохновителем этих неторопливых, обстоятельных бесед, где не могли быть не замечены и не обсуждены малейшие подробности и всевозможные - порой самые неожиданные - этапы столь дорогой для них и полезной для общества карьеры их сына. Но и Павел Илларионович порой превращался в самого горячего адвоката, а поэтому и в изуверски-точного и тонкого психолога и защитника Павлика, когда тот попадал в ситуации, которые грозили ему крахом и тюрьмой. И тогда очень большие кабинеты распахивались перед отцовской настойчивостью.
Его любовь к сыну имела такую мощь, что даже совершенные "сухари" или от рождения злобные и мстительные люди, которых много на иерархической лестнице во всякой области, отступали перед старым генералом. Перед его слезами и даже угрозами. И они заражались его святой верой в подлинную непорочность или случайность участия
Правда, после каждой такой победы Павел Илларионович оказывался в больнице для старых большевиков месяца на три - не меньше. Но чувство торжества, что вновь победил, защитил сына, помогало врачам преодолеть не просто его недуг, а снова сбалансировать уже и по возрасту и по пережитому мало пригодное для жизни тело.
Конечно, не раз он возвращался ночами в казенной палате к мысли, что несмотря на все его - пусть и удачные - попытки защитить сына, необходимо успеть предупредить его о чем-то самом важном, что он, Павел Илларионович, знал! У жизни нет запасных вариантов, ее не проживешь дважды... Так стой насмерть ради того, в чем уверен и что любишь.
"Я знаю, ты даже не заметишь, когда и как я умру. Никакой глубокой раны не останется в тебе. Скорее ты будешь торопить жизнь! Чтобы вся эта шелуха, похороны, венки, поминки, памятники... Чтобы они быстрее освободили тебя для твоей жизни! Как тебе кажется - важной, увлекательной и в конце концов общественно-необходимой. Как говорили раньше: "Старость - могила, молодость - свет".
Дай Бог, чтобы у тебя впереди было море света! И ты бы дожил до каких-то настоящих, не вымороченных, не фанерных и не лживых хороших слов о нашей Родине. Дай Бог тебе всего, что ты только сам себе пожелаешь! Мне кажется - Господь к тебе будет милостив! А я не жалуюсь, не обижаюсь, не корю тебя - что не заметишь ты моей смерти. Ты почувствуешь это горе вдвойне. И горше, и беззащитней - в тот день, когда умрет твоя... наша мать. Тогда две эти потери сольются в одну. И ты с трудом справишься с этим двойным ударом.
Ты присмотришься по-другому к своей жене, и все то, что ты прощал, пока был сильным и богатым, по сравнению с семьей своей, той, в которой ты вырос и был сберегаем навечно... изменится. Все вокруг тебя, в том числе и жена, останутся теми же... Но другими! И вдруг - в самые прекрасные годы - ты можешь потерять смысл твоего вечного восхождения.
Но все это будет не сейчас! Не завтра. Еще жив и я... Хоть на меня ты уже не рассчитывай! Прости...
Анна Георгиевна - святая женщина. Никогда меня не любила, но была идеальной женой и образцовой матерью. Хотя и не хотела тебя рожать. Не хотела идти со мной под венец. Правда, никаких венцов или венков для таких, как мы, тогда и в помине не было. Называлось все это тогда гражданским браком. И я, и она в то время остались одни. От меня ушла Оля-певичка, да нет - певица... Сам Немирович-Данченко ее отмечал - правда, он многих красоток отмечал. Но не всем же давал петь первые партии... Оленька! Как я тогда все это пережил? Не выпустил обойму в этого итальяшку?.. Учились они вместе в консерватории. Да и при чем тут он?
Нельзя покупать любовь! Даже все твои красивые слова, самые надежные, добрые твои дела - все равно это только торг! Маркет, как сейчас говорят...
Ну, спас я всю ее семью польских аристократов, кажется, даже графов. Спас от расстрела ее брата Анджея - красавца с крупно вьющимися, пепельными волосами, с огромными, как и у Оленьки, серо-голубыми глазами с густыми-густыми смоляными ресницами. Запутался паренек в какой-то провинциальной националистической организации. А я был главный военный начальник в городе. И по званию, и по чину, и по стажу в партии. Мне нетрудно было поговорить с огэпэушником. Намекнул ему, что хочу эту семейку пригреть, как говорится... И вместо политического дела, которое тут же полетело в камин старого княжеского дома, было выписано направление на учебу в Москву, в архитектурный институт, Чернышевичу Андрею Николаевичу.