Белый олеандр
Шрифт:
Наконец Ивонна задремала, и я вернулась в свою постель, вспоминая, как мать клала мне на лоб руки, когда я лежала в жару, как заворачивала меня в простыню, смоченную холодной водой с эвкалиптом и гвоздикой. «Твой дом — это я», — сказала она однажды. Все-таки это правда.
Тихонько нырнув под кровать, я достала пакет с письмами — одни конверты были тонкие, легкие, как обещание, другие толстые, как белый японский карп. Пакет был тяжелый, от него пахло ее фиалками. Я осторожно выскользнула из комнаты, чтобы не разбудить Ивонну, и плотно закрыла дверь.
В гостиной я зажгла лампу у зеленой кушетки, и все в комнате стало словно с картины Тулуз-Лотрека. Письма посыпались на столик. Я тянулась к матери и ненавидела ее. Как она могла дать мне такую красоту, целый мир, и при этом считать, что кто-то родился для передозировки?
Облезлый кот прокрался ко мне вдоль кушетки, трусливо оглядываясь, забрался на колени. Я не стала его спихивать, и он свернулся у меня на животе, теплый, тяжелый, урчащий, как грузовик на первой передаче.
Дорогая Астрид!
Сейчас три часа ночи, только что прошла четвертая смена. Свет в изоляторе никогда не выключают. Даже маленькие лампочки слишком ярки для серых бетонных стен шириной чуть больше кровати и туалета. Писем от тебя нет. Только
О сексе я думаю здесь в последнюю очередь. Одна всепоглощающая мысль — свобода. Я всматриваюсь в молекулярную структуру стен, размышляю над строением вещества, вижу преобладание вакуума в неистовом родео электронов. Стараюсь вибрировать между пучками квантов, попадая точно в противоположную фазу, чтобы в конце концов научиться вклиниваться в промежутки при сжатии. Тогда вещество станет полностью проницаемым, и однажды я пройду сквозь стены.
«Гонсалес занимается этим с Вики Маноло в Симмонс А, — приговаривает Лунария. — Он дышит, как конь. И когда садится, кажется, у него там бейсбольная бита».
Заключенные вроде Гонсалеса еще берут на себя труд флиртовать — пользуются одеколоном, руки белее каллы. Постоянно мастурбирующая Лунария воображает огромные пенисы, мысленно совокупляется с быками и конями, предается поистине мифологическим фантазиям. Я вглядываюсь в мельчайшие выщерблинки бетонных стен и слушаю ночное дыхание тюрьмы.
Теперь я слышу все. Слышу шлепанье карт в караульной — не покер, скорее джин рамми, слышу их жалобы на геморрой и подозрительных жен. Слышу, как храпят в отдельном коттедже старухи, как опускаются в воду вставные челюсти. Слышу, как пошла на улицу серая кошка поварихи. Слышу крыс на кухне. В спецблоке кричит женщина — она тоже слышит крыс, но не понимает, что они не у нее в постели. Ее быстро вяжут.
В карантинной спальне бормочут угрозы, обыскивая новенькую. Милая девушка, попалась на фиктивных чеках. Еще не знает, как себя вести здесь. У нее отбирают все, что оставили караульные. «Киска», — говорят.
Тюрьма спит неспокойно, ворочается, видит сны, — неволя делает их оживленными и яркими. Я знаю, что им снится, я читаю эти сны, как рассказы — почище Джойса. Одним снятся драки с мужчинами, пинки, неумелые удары в пах. Стиснутые зубы мужа перед оплеухой, шипение: «Вот до чего ты меня довела!» Даже во сне они сжимаются под ненавидящими взглядами, вспоминая красные сосудистые сетки на белках цвета просроченного майонеза. Некоторые удивляются, как можно смотреть на эти удары. Но женский страх — магнит, он притягивает не только взгляды, но и мужские руки, безжалостные, как божьи. Надеюсь, ты еще не знаешь этого.
Другим больше везет. Им снятся мужчины красноречивые и ласковые, чуткие пальцы, касающиеся щек, приоткрытых губ — любовная азбука Брайля. Теплые руки, лепящие наслаждение из усталой плоти, на груди и горячих бедрах, которые раскрываются им навстречу. Тело становится хлебом в этих жарких руках, легко лепится, подходит, как тесто.
Сны о преступлениях. Деньги, пистолеты. Абстрактные сны, тающие, как первый снег. Я вижу их, словно на экране. Вот лицо удивленного мужчины превращается в коллаж из красно-синей крови и сломанных костей.
Я сама в них живу. Это я вхожу в ухоженную квартирку с белым ковром на полу, регулярным вывозом мусора, посудомоечной машиной, охраняемой автостоянкой. Я тоже окручиваю пожилую пару, выманиваю у них сбережения, тоже праздную удачное дело бутылкой шампанского «Мамм'з» и тостами с севрюгой. Это я аккуратно снимаю с петель стеклянную дверь двухэтажного дома в Map Виста, а потом покупаю роскошное пальто в «Сакс», расплачиваясь краденой карточкой. Лучший сибирский соболь, золотистый, как бренди, мех.
Самые лучшие сны — о свободе. Я так ясно ощущаю холод руля, педаль газа, вижу стрелку бензомера на отметке «ПОЛНЫЙ». Ветер дует в открытые окна, мы не включаем кондиционер, мы впитываем этот живительный поток, проносящийся мимо. Едем по автострадам, по самым скоростным полосам, мелькают таблички «Сан-Франциско», «Новый Орлеан». Обгоняем возмущенно гудящие грузовики, пьем газировку на автозаправках, едим гамбургеры в редких придорожных кафе, заказывая разные добавки. Слушаем местные радиостанции, ловим Тухунгу, Чикаго, Атланту, Джорджию, ночуем в мотелях, где служащие даже головы не поднимают на постояльцев, только деньги берут.
Моя прежняя соседка по камере, Лидия Гузман, мечтает пройтись летом по бульвару Уиттъер, и чтобы мурашки от выкуренной дешевой травы танцевали сальсу у нее на бедрах, гладких от десятидолларовых колготок. Ошеломить vatos [60] умопомрачительным покачиванием бедер, обтягивающей юбкой. У ее смеха вкус летней жары, кактусов и личинок.
Но чаще всего нам снятся дети. Нежные ручки, блестящие мелкие зубки, как семечки. Во сне мы всегда теряем детей — на автостоянках, в магазинах, в автобусах. Оборачиваемся, зовем. Шаванда, кричим мы, Лиз, Астрид! Как мы могли упустить вас из виду, мы же так тщательно следили, только на секундочку отвернулись. И мы остаемся одни на тротуаре, с полными сумками покупок, а кто-то уводит наших детей.
Твоя мать.
60
Чуваков (исп. сленг).
Можно посадить ее под замок, но нельзя помешать этой мысленной трансформации мира. Вот чего не могла понять Клер — как мать умеет накладывать на чужую жизнь макияж по собственному вкусу. Некоторые преступления слишком тонки для расследования и наказания.
Я выпрямилась, опираясь о спинку кушетки, белый кот стек с живота на колени, как молоко. Сложила письмо, убрала в конверт, бросила на заваленный всякой всячиной столик. Меня она не одурачит. Я та самая девушка из карантинной спальни, она ограбила меня, отобрала все, что у меня осталось. Меня не соблазнит музыка ее слов, я всегда смогу отличить корявую правду от изящной лжи.
Меня никто не уводил, мама. Нежная ручка не выскальзывала из твоей ладони. Катастрофа произошла иначе. Я больше похожа на новую машину, которую ты припарковала, выпив перед этим, а теперь не
Да, все мои горести стали татуировками, как она написала в одном из писем. Каждый дюйм моей кожи проткнут иголками и раскрашен. Я женщина-туземка, японский гангстер, ходячая картинная галерея. Подводите меня к свету, рассматривайте мои живописные раны, слезы, уколы в сердце. Если бы я предупредила Барри, может, ее удалось бы остановить. Но она уже сделала меня своей собственностью. Я утерла слезы со щек, вытерла руки о белого кота и потянулась за следующей пригоршней битого стекла. Еще одно письмо, полное захватывающих описаний, драм и фантазий. Взгляд соскользнул с начала страницы.
Где-то в изоляционном блоке плачет женщина. Плачет всю ночь. Я пыталась найти ее, пока не поняла, что ее вообще нет в тюрьме. Это ты. Перестань плакать, Астрид. Я тебе запрещаю. Ты должна быть сильной. Сейчас я в твоей комнате, Астрид, ты чувствуешь меня? Ты живешь с другой девушкой, ее я тоже вижу — вислые грязные волосы, тонкие брови дугами. Она хорошо спит по ночам, чего о тебе не скажешь. Ты часами сидишь на кровати, на желтом покрывале — господи, где она взяла это рванье, твоя новая приемная мать? У моей матери было точно такое же.
Я вижу, как ты подтягиваешь голые коленки к подбородку, упираешься в них лицом. У сверчков такие же длинные сложенные ноги, похожие на локти бильярдных игроков, когда они готовятся к удару. Прекрати плакать, слышишь? Ты что, забыла, кто ты такая? Что я делаю здесь, как ты думаешь, если не показываю тебе, насколько женщина может быть сильной?
Любить человека — всегда большой риск, но здесь это все равно, что играть в волейбол гранатами. Пожизненницы советуют мне забыть тебя, развлекаться всеми доступными способами.
«Здесь можно прожить новую жизнь, — говорят они, — найти пару, выбрать детей». Иногда — как. это ужасно, — мне кажется, что они правы Лучше забыть тебя. Иногда мне хочется, чтобы ты умерла, — так я знала бы, что с тобой уже ничего не случится.
Одна женщина из нашего блока с раннего детства давала своим детям героин, чтобы всегда точно знать, где они находятся. Сейчас они все в тюрьме, живы. Она довольна. Если бы я думала, что останусь здесь навсегда, я забыла бы тебя. Пришлось бы забыть. Меня тошнит при одной мысли о тебе, собирающей неприятности там, на воле, пока я верчусь на одном месте посреди этой камеры, бессильная, как джинн в лампе. Астрид, прекрати плакать, черт бы тебя побрал!
Я выйду отсюда, Астрид, я тебе обещаю. Выиграю апелляцию, пройду сквозь стены, обернусь белой вороной и улечу.
Твоя мать.
Да, я действительно плакала. Ее слова — как мины в конверте, она запечатывала их, посылала по почте, и недели спустя они рвали меня на куски, оставляли истекать кровью. Ты думаешь, что можешь увидеть меня, мама? Ты всю жизнь могла увидеть только собственное лицо в зеркале.
Ты всегда говорила, что я ничего не знаю. Но это только начало. Я никогда не заявляла, что могу читать сны женщин-заключенных, не требовала привилегий красавицы, не была знатоком ночной магии. Если бы я допустила это хоть на секунду, у меня не осталось бы никаких шансов узнать, испытать, увидеть, как возникают и раскрываются разные вещи. Мне не нужно по-своему раскрашивать каждое облако, быть героиней любого события.
Кто я, мама? Я — не ты. Вот почему ты хочешь, чтобы я умерла. Ты больше не можешь лепить меня, я — неуправляемый элемент, случайное действие, движение в другую сторону. Думаешь, ты меня видишь? Тогда скажи, кто я? Не знаешь. Я совсем не похожа на тебя. У меня другой нос, плоский у основания, совсем не острый, будто сгиб рисовой бумаги. Глаза у меня не того цвета голубого льда, подернутого особой смесью жестокости и красоты, как у тебя. Они стали темными, как синяки на внутренней стороне рук, и никогда не улыбаются. Ты запрещаешь мне плакать? Я больше не подчиняюсь твоим командам. Ты часто говорила, что у меня отсутствует воображение. Если ты имела в виду способность чувствовать стыд и угрызения совести, это правда. Я не умею изменять мир просто потому, что я так хочу. Я не знаю, как можно настолько поверить в собственную ложь. Это требует особой гениальности.
Я вышла на крыльцо, ступая босиком по рассохшимся доскам. Ветер доносил глухой шум машин на пятом шоссе, собачий лай, хлопок пистолетного выстрела за квартал или два от нас. Окутавший уличные фонари туман придавал ночи красновато-бурый оттенок, словно она истекала кровью. «Мы те, кто разграбили Рим, — сказала она давным-давно, на крыше под луной — вороньим глазом. — Помни, кто ты такая».
Как я могла забыть? Я, ее призрачная дочь, сидящая за пустым столом с карандашами и бумагой, пока она работает над очередным стихотворением. Девочка, мягкая и податливая, как белая глина. Сырье для лепки, кто-то готовый выслушать инструкции и стать ею. Мать всегда лепила меня. Помню, как она показывала мне апельсин, горсть сосновых иголок, граненый кварц, и требовала описать их. Мне было не больше трех-четырех лет. Слова, вот чего она от меня хотела. «Что это? — без конца спрашивала она. — Что это?» Но как я могла сказать? Все слова она забрала себе. Запах ванильных булок пропитывал ночной воздух, ветер шумно продирался сквозь пальмы, как мысли сквозь мою бессонную голову. Кто я? Я девочка, о которой ты ничего не знаешь, мама. Молчаливая девочка на последней парте, рисующая в тетрадях. Помнишь, когда мы вернулись в Штаты, тебе даже не поверили, что я знаю английский? Тестировали меня, думали, я глухая или умственно отсталая. Ты ни разу не спросила, почему так. Ни разу не подумала — может быть, оставить немного слов для Астрид?
Вспомнилась Ивонна, спящая в нашей комнате с пальцем во рту, обернутая вокруг ребенка, как клубок шерсти. «Ее я тоже вижу», — сказала ты. Мама, ты никогда не сможешь ее увидеть, даже если простоишь в нашей комнате всю ночь. Ты увидишь только выщипанные брови, испорченные зубы, ее книжки с млеющими красотками на обложках. Ты никогда не распознаешь доброту этой девушки, глубину ее горя, никогда не поймешь, как отчаянно ей хочется кому-нибудь принадлежать — вот почему она опять беременна. Ты можешь только судить ее, как судишь все на свете, но ты никогда ее не увидишь. Для тебя нет ничего реального, не зависящего от тебя. Всё вокруг лишь сырье, ты перерабатываешь его, чтобы рассказать историю, которая тебе больше по вкусу. Ты никогда не смогла бы просто слушать, как парень играет на гитаре, ты обязательно превратила бы его в стихотворение, поставив себя в центр.