Берлинское кольцо
Шрифт:
Дрожащими пальцами баронесса взяла сигарету и закурила. И пока закуривала, все смотрела на полковника, ждала чего-то, еще каких-то движений, слов. Чинясь этому чужому желанию, а может, руководствуясь лишь необходимостью, он снял трубку и произнес:
— Да, да… Пожалуйста.
Где-то кто-то ждал этих слов. Дверь почти тотчас раскрылась и въехал столик на колесиках. Спина его несла пишущую машинку, готовую к работе, с заложенными в валик листами бумаги. Столик катил офицер, тот самый молодой офицер с руками художника или музыканта. Офицер кивнул баронессе, и глаза его при этом погрустнели.
«Все решено без меня, — подумала Найгоф. — Ну, что
Молодой офицер мешал ей, главное, своим грустным взглядом заставил смутиться, даже покраснеть. Баронесса вспомнила первый день в лесу, среди блекнувших и загоравшихся от закатных лучей солнца сосен, вспомнила его взгляд у машины, когда она выходила, — заботливый и восторженный взгляд. И вот теперь грустный. Он разочарован. Пустяк, конечно. Сколько было в ее жизни встреч, расставаний, разочарований и привязанностей. Что стоит еще одна встреча, случайная, мимолетная. Но ей она показалась символической. В Рут Найгоф разочаровались. Не в женщине — в человеке. Прежде она никогда не думала о цене поступка или чувства, не придавала значения памяти, которая остается в людях. Сейчас подумала. Ей страшно захотелось оставить о себе память. Оставить, если не светлое и красивое, то хотя бы доброе…
В памяти Рут отказывали. Отказывал этот офицер. И она отвернулась от него, опустила глаза на руки. Руки, чуть вздрагивавшие и потому не находившие себе места ни на груди, ни на коленях. Их надо было куда-то деть. Но куда?
Офицер сел за столик, отвел каретку машинки, и она тихо и деловито проурчала. Предупреждающе для Найгоф. Для всех, кто был в комнате.
Каждый принял это предупреждение по-своему. Полковник уткнулся в папку, просматривал какие-то бумаги и иногда бросал короткие взгляды на Найгоф. Проверял как бы, готова ли она. Офицер, тот что с руками художника или музыканта, кажется, не выражал ни нетерпения, ни беспокойства — он изучал шрифт, изучал старательно. Но изучение было настолько искусственным, что баронесса слышала отчетливо чужую просьбу: «Начинайте! Начинайте, сколько можно тянуть…»
Да, пора, видимо!
— Можно подойти к окну? — попросила она тихо и даже робко. Попросила полковника.
Окно было закрыто в этот день. На улице шел дождь, и стекла мокли, растворяя в потоках воды небо, дома, скучными коробками, поднимавшимися на противоположной стороне улицы.
Он подумал и сказал:
— Идите!
Простучав торопливо каблуками по паркету, Найгоф остановилась у подоконника, замерла. Она сразу не смогла выбрать себе место, не знала, как пристроиться к окну — спиной или плечом. Куда смотреть, в комнату или на улицу. Лучше, конечно, на улицу — там спокойнее взгляду. Там никто не знает Рут Найгоф.
Отсюда она начнет.
…Как велика, оказывается, жизнь, как много пережито и как неприятно говорить о себе, будто слышишь чужой голос и возникает желание остановить его, возразить и даже осудить. Но она не осуждает словами — все внутри, все остается в ней, а то, что слышат контрразведчики не окрашено ни раскаянием, ни сожалением, ни горечью.
Через четыре часа полковник протянул Найгоф стопку бумаги, избитую плотными рядами четких букв, и попросил подписать. Она пробежала текст глазами, не задерживая внимания на сложных оборотах, не вдумываясь и не выражая ни недовольства, ни удивления, взяла перо и после заключительной фразы: «Все изложенное выше, соответствует продиктованному мною 12 августа 1966 года в городе Берлине Германской Демократической Республики» — поставила подпись
Рут фон Найгоф.
18
— Кто он, этот обершарфюрер?
— Его называли Лайлаком — аистом, у него были длинные ноги и длинный нос. А капитан еще в шутку добавлял: Лайлатулкадр и вкладывал в это какой-то смысл. Вы мусульманин и знаете, что лайлатулкадр — 27 ночь месяца рамазана, священная ночь, когда прилетает аист, творящий чудо. Стоит при виде его дотронуться до любого предмета, и тот превращается в золото. Настоящего же своего имени Лайлак не называл. Но было, наверное, у него имя, как у всякого человека…
Саид досадливо поморщился: на кой черт ему эти басни о священной птице. Пропади она пропадом! Коротыш, уяснивший теперь суть вопросов унтерштурмфюрера, принял досаду в свой адрес и с отчаянием выкрикнул:
— Было имя! Только его скрывал Лайлак…
Ему хотелось быть полезным, помочь офицеру отойти в сторону обершарфюрера, свалить все на него. Но имени обершарфюрера коротыш не знал.
— Он остался в Берлине? — спросил Саид.
— Наверное… Той ночью виделись последний раз. Машина подбросила меня и Якуба на Силезский вокзал, нам передали документы и билет до Минска… И еще пятьсот марок…
При упоминании о марках коротыш смутился. Деньги выскользнули случайно и, конечно, должны были обратить на себя внимание унтерштурмфюрера.
— За Убайдуллу?
Странный человек этот унтерштурмфюрер, ему все понятно, но он упорно повторяет одно и то же, хочет, чтобы коротыш обязательно произнес уже известное, громко произнес. Напрасно. Желаемое не прозвучит. Коротыш пьян, хмель все еще мутит голову, но язык слушается хозяина. Не сболтнет лишнего. Ответ один — молчание…
Опять слышна метель. До этого ее заунывный плач казался тихим и далеким, а тут она взвыла у самых стен, обняла хату Зосину и выплеснула всю накопившуюся тоску. Ветер вцепился в бревна, давил на них неистово, будто хотел сдвинуть, разметать, раскатать по всему полю. И чудились пальцы, вцарапывающиеся в пазы, выскребывающие оттуда паклю. Вот-вот просверлят дыры и покажутся белыми щупальцами в горнице.
Куражилась метель, куражилась, и вдруг ее оборвал короткий треск автоматной очереди. Далекий, но ясный, режущий слух. Видимо, ветер пригнал звуки выстрелов, подхватил где-то посреди деревни и понес в поле мимо Зосиной хаты.
— Пошли! — вскрикнула тихо Зося. Вскрикнула и осеклась, прикрыла рот рукой, боясь, что обронит еще что-то.
Ее не спросили, кто пошел, догадались сами — батальон давно готовился к переходу на сторону партизан.
Несколько минут царила неясная тишина, для каждого своя, особенная. Надо было решить, как распорядиться собственной судьбой. И, распорядившись, действовать.
Первой решила Зося. Она метнулась за печь, чтобы одеться. Своим стремительным движением она будто воспламенила коротыша, придала ему смелости. Он опрокинулся с табурета — хотел, видно, слезть, да подкосились ноги, — опрокинулся, но тотчас перевернул себя и на четвереньках почти стал одолевать несколько шагов, отделявших стол от двери. Дверь нужна была ему сейчас. Только дверь. И он распахнул бы ее рукой, плечом или лбом собственным. Но она была заперта на крючок, а для того, чтобы сдернуть его, следовало подняться. И здесь, на последнем движении, его настиг Саид. Прыгнул на коротыша и сбил с ног.