БЛАТНОЙ
Шрифт:
Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи - в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.
Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.
— Это кто ж тут поэт?
– проговорил он сдавленным голосом.
Ответом ему было молчание.
— Кто поэт?
– рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.
— Все тут поэты, - лениво отозвался из-за занавески Солома.
— Ага. Все, говоришь? Ладно…
Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:
— Дневальный!
Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.
— Слушаюсь!
– он потянулся к надписи.
– Стереть?
— Нет, наоборот, - сказал надзиратель строго.
– Пусть останется!
— Слушаюсь.
— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!
— Ну, а если?… А вдруг?
– затрепетал старичок.
– Разве ж я совладаю?
— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?
— Я вас понял, - изогнулся дневальный, - слушаюсь. Буду стараться.
— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.
Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.
— Так, - сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки.
– Та-а-ак… - он резко повернулся к надзирателю.
– Значит, они, говоришь, все тут поэты?
— Кто их знает?
– пожал плечами надзиратель.
– Не разберешь…
— Ничего, - усмехнулся опер, - разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт - мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.
Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:
— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!
Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:
— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!
— Да это вовсе не мои стишки, - обернулся я.
– Кого хотите, спросите…
— Иди, иди!
– толкнул меня в спину опер.
– Помалкивай пока. Придет время - спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!
Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим - нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек - замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.
И если бы Левицкий вовремя не пришел ко мне на помощь, так бы все, без сомнения, и произошло!
Он появился в карцере спустя четыре дня после моего заточения. У заключенного в соседней камере случился эпилептический припадок; охране пришлось спешно вызывать врача. Я услышал смутный шум в коридоре, приник ухом к двери и различил высокий, резкий, характерный голос Левицкого (он что-то приказывал санитарам, распекал их, шпынял). Сейчас же я начал стучать, вызывать дежурного. Когда он заглянул ко мне, потребовал помощи, заявил, что я тоже болен…
Увидев меня, Левицкий ничем не выказал своего удивления; он лишь усмехнулся, поигрывая бровью. Затем деловито и быстро обследовал меня, выслушал, измерил температуру и сообщил надзирателю, что здесь, по его мнению, - случай чрезвычайно серьезный.
— Боюсь, что заболевание остроинфекционное, - сказал он, тщательно протирая руки марлей, смоченной эфиром.
– Есть подозрение на сыпной тиф… Это, конечно, еще требует проверки. Но все же симптомы угрожающие.
Вот так, с диагнозом «сыпной тиф» я и попал к Левицкому в больницу.
51
Свирепая тоска перед рассветом
По распоряжению врача меня поместили отдельно от прочих больных - в крошечной комнате, расположенной в конце барака, возле кладовой.
В кладовке этой орудовала Валька, больничная кастелянша, разбитная, смешливая, с круглым, в ямочках, лицом и острой грудью, туго и плотно лежащей в вырезе платьица.
Застилая свежими простынями мою постель, она наклонилась низко. И я невольно напрягся, обшаривая глазами ее грудь. Заметив это, Валька сказала тягуче:
— Не пялься… Ослепнешь.
Я отвернулся, закуривая, и почувствовал на щеке теплое прикосновение ее ладони:
— Ну, что ты? Ну, что?
– проговорила она мягко.
– Не волнуйся…
— А я вовсе и не волнуюсь, - пробормотал я.
— Нет?
– прищурилась она.
— Нет.
— Ох, беда мне с вами, - лениво усмехнулась тогда Валька.
– Вечно одно и то же… Хотя, впрочем, что ж. Дело житейское.
Затем, постлав постель, она распрямилась. Осмотрела комнату, поджала губы:
— А вы с Костей, видать, ба-а-альшие друзья.
— С чего ты это взяла?
— Ну, как же! Он еще никому таких условий не предоставлял. Отдельная палата, то да се.
— Так ведь, дура, я - остроинфекционный.
— Ну, это ты другим рассказывай, - небрежно отмахнулась Валька.
– Костя мне все объяснил.
И опять она легонько провела ладонью по моей щеке:
— Ложись, миленький. Если что будет нужно - я здесь, рядом… Приду.
— Даже ночью?
– спросил я, жуя папиросу, жмуря глаза от дыма.