Бог спит. Последние беседы с Витольдом Бересем и Кшиштофом Бурнетко
Шрифт:
— Мы ведь обычно помним ситуации, когда сами оказались не на высоте. Например, отвернулись, когда кого-то били.
— Не знаю. У меня такая память, что из нее это вылетает. Я вообще не смотрю назад. В жизни всегда поступал примерно одинаково. Во-первых, никогда никому не навредил. Это самое главное. А остальное… Так поступал, эдак, разные вещи делал, одних лечил плохо, других — хорошо. Ну и что? Впрочем, в медицине, когда через твои руки проходит масса больных, по-всякому может
— А разве врачу не приходится иногда ради спасения чьей-то жизни нарушать правила?
— Не будем об этом говорить, не то немедленно нагрянет какая-нибудь комиссия по этике из министерства… Если бы меня с первых шагов контролировала комиссия по этике, я бы уже двадцать лет сидел в тюрьме. Мы делали все, чего нельзя было делать. Все вопреки правилам. Иногда ничего не получалось, но иногда больной выживал. И это было самое главное.
Попробуй сегодня сделать что-нибудь на свой страх и риск — комиссия по этике обязательно вмешается. Мы давали больным разную пакость, сами не будучи уверены, что она поможет. Знали, что этого делать нельзя. Ну и что — если другого выхода не было? Человек на грани смерти, а эта пакость могла дать ему шанс.
— Почему именно ваш коллектив решался на подобные шаги?
— Не знаю. Что-то ведь надо было делать. Как можно допустить, чтобы молодая девушка умерла, потому что вместо мармелада — идиотка! — съела крысиную отраву, в которой был таллий? Разве не надо попытаться ее спасти? Она все равно умрет… ну а вдруг эта пакость ей поможет? Я не знаю, он не знает, никто не знает, но попробовать можно. Ну и в тот раз аккурат получилось.
— И что вы ей тогда дали?
— Если я скажу «киацетан», вы все равно не поймете, что это такое. Это яд.
— То есть против яда использовали яд?
— Ой, какая разница! Вам хочется, чтобы все было по науке. Помогло ей и еще двоим-троим? Помогло. И хватит об этом. Но конечно, всяко бывало. Однажды привезли целую семью, кажется, из Зелена-Гуры. Отец работал там на какой-то шахте и принес домой мешочек таллия, который принял за соль. Они посыпали этим порошком лепешки… той семье уже не удалось помочь. Скончались в течение суток. Все — из детей выжил только один мальчик. Ужасно.
А потом мы добились от министерства, чтобы в разные отравы запретили добавлять таллий.
Может, в результате это важнее, чем спасти пятерых умирающих из десяти?
— А не взялась ли эта ваша склонность к риску из того, что вы привыкли рисковать во время войны? Просто сейчас врачи формируются в другую эпоху.
— Возможно. Не знаю. Медицина меняется, врачи теперь меньше работают головой, больше полагаются на машины. В любом деле надо быть профессионалом и знать, что важно, а что нет. Если у тебя болит живот, ты либо тяжело болен, либо в целом здоров и только морочишь врачу голову.
Если врач не может в чем-то разобраться сразу, он обращается за помощью к машине. А машина может показать, что больной здоров, а здоровый — болен.
— Знания и умение думать — эффективнее аппаратов?
— Наверняка. Между тем сейчас врачей учат, что для всего есть машина. Она за тебя дает ответ, она по капле крови сделает полный анализ — нужен он, не нужен, все равно сделает. Но хотя там вроде бы все данные, потом может оказаться, что они вообще к делу не относятся…
Ладно, хватит, это не вашего ума вещи.
— Сколько лет было самому молодому члену ЖОБа?
— Люсеку было тринадцать или четырнадцать.
В среднем нашим ребятам было лет по семнадцать-восемнадцать. Некоторые успели закончить школу, значит, им было девятнадцать.
— Почему не было никого старше? Потому что у этих были семьи и они за них боялись? Не верили, что имеет смысл бороться?
— Тому, кто моложе, легче — вот ответ. Это очевидно. Почему в армию призывают двадцатилетних, а не сорокалетних? И почему в отборных гвардейских полках служат молодые люди?
Потому что, во-первых, когда ты молод, тебе и в голову не приходит, что в тебя может попасть пуля. Думаешь, она попадет в кого-то другого. Война — забава молодых. Старые идут на войну вынужденно — им смерть уже заглядывала в глаза, они уже видели, как умирала старенькая тетушка. А молодые даже этого не видели, и смерть для них — абстракция.
У нас возрастом никто не интересовался, но так уж получилось: все были очень молодые. Разве что за исключением Михала Клепфиша и Зигмунта Фридриха, но они были не просто бойцами, а командирами. Михалу было не меньше двадцати пяти или двадцати шести, он ведь уже закончил Политехнический. И Зигмунту, наверно, столько же, раз его дочке было лет пять и он уже зарабатывал. Забыл, где он работал — кажется, в каком-то профсоюзе.
— А вы боялись?
— Чего?
— Чего-нибудь…
— Если боишься, то ничего не делаешь. Если делаешь, значит, не боишься.
— Иногда бывает, что боишься и все-таки делаешь.
— Вы анализируете состояние, которое длится один миг, секунду… Я не такой психолог. Я знаю, что иногда даже не успеваешь подумать, страшно тебе или нет.
Конечно, никому не хочется получить пулю в лоб. Поэтому ты ждешь, пока немец займется чем-то другим, отвлечется, — тогда ты сможешь перескочить в более безопасное место. Но со страхом это не имеет ничего общего.