Богатырские хроники. Тетралогия.
Шрифт:
Но с одолень-травой не вышло ничего. Каждый год, в ночь летнего солнцеворота, ходили мы в лес. Перед этим росой мылись и ландышами сухими натирались. Зайдем в лес, покрутится яга молча, сядет и пальцем на папоротник какой ткнет. Каждый год всю ночь напролет сидели — не цветет папоротник алым цветом, во тьме различимым.
Не одни мы ждали. Звери выходили, поодаль сидели. Медведь, волки, лисы. Друг друга не трогали, тихо сидели. Как светать начнет, рыкнет медведь злобно, все разбегаются, а яга ему: «Ишь ты, какой сердитый!» И уходил медведь вперевалку.
— В избу вернемся —
— Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!
Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, — говорит, — меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».
Первой же весной нашел я Шитусь — у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, — говорит, — перебить надо».
И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.
И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:
— Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.
Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:
— Пусть сына запоминает!
Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.
По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:
— К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.
А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» — и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?
Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».
Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:
— Подай мне иголку.
— Зачем, бабушка?
— Суму тебе шить буду.
Шьет и приговаривает:
— На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы — наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные — какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только — не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.
Она шьет, я молчу. Потом говорю:
— Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.
Смеется:
— Упирь меня торопит, а ты — мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?
— Нет, — говорю, а сам в сторону смотрю.
— То-то же.
— Куда мне идти-то, бабушка?
— А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем
— Может, чего хочешь, бабушка?
— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:
— Я к яге за милостью.
Посмотрел я на него надменно — не любил я людей — и говорю:
— Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.
— Померла?!
— Нет, глупый старик, замуж вышла.
— Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!
Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:
— Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.
Остервенился старый пес:
— Сожжем, с избой вместе сожжем!
А я на лавке лежу и говорю ему лениво:
— Ты зубами не клацай, не то старуха твоя завтра яге венок свадебный плести будет.
Опамятовался старый.
— Прости меня, — говорит, — странно мне, что парнишок десяти лет власть такую имеет. Полечи старуху мою, плоха она ночью стала.
— А мне что за дело? — говорю.
Он на меня глядит, а у самого глаза мутной влагой заволакиваются. И стыдно мне стало. Не любил я людей, но не такому яга меня учила.