Богемная трилогия
Шрифт:
Но все равно он не давал себе расслабиться, старался не смотреть в глаза отцу и отвечать, не попадая впросак. Он чувствовал, что сдает экзамен, и ничего не мог сделать, чтобы избавиться от этого чувства.
Он никого не предавал, но все же не принадлежал самому себе, не мог совладать с нервами.
— В детстве я смеялся над этими словами — сахарная болезнь, — сказал старик. — Мне казалось, что это болезнь сладкоежек. У нас на улице жили двое юношей, больных диабетом. Им все время хотелось пить. Они пришли к нам во двор и прогнали нас, детей, от крана, в детстве все игры где-то вокруг крана, они припали к струе губами
— А что теперь с этими юношами? — глупо спросил Олег.
— Не знаю, но надеюсь — они излечились.
Они сидели, как два зверя, старый лев и задерганный львенок, сидели и обнюхивали друг друга. Их могли примирить только запахи, идущие издалека.
Старик помнил запах волос сына, когда тот был еще ребенком. Он крал тогда у ребенка этот запах, вбирал до конца самозабвенно ноздрями этот горьковатый запах только что остриженной мальчишеской головы. Олег помнил запах какого-то кислого козлиного мужского пота, запах отцовских подмышек, когда тот обнимал его. Они искали друг друга по запаху.
Старик забыл, как надо себя вести с сыном, которого не видел много лет, с таким сыном, он не признавал в нем своего, но знал, что это его сын, единственный, грызущий зубами связывающую их пуповину, что это вернувшийся к нему сын, может быть, недобровольно, под воздействием матери, но вернувшийся, и, самое главное, старик знал, что перед ним настрадавшийся человек. И больше всего боялся, что речь пойдет о страданиях.
Но косноязычие Олега и робость души помогло им обоим.
Они сидели и не догадывались, что им мешают вернуться не утерянные воспоминания, а то общее, терпкое, навсегда въевшееся в душу и тело. Им надо было искать это новое, сегодняшнее, так отдельно друг от друга безразличное им, но необходимое теперь, когда их стало двое.
— У тебя не очень обременительная работа? — спросил старик.
— Нет. Если не считать поездок.
— Ты видишь мир, — оживился старик. — Ну и какой?
— Ничего интересного, то есть интересно все, но я не умею рассказывать, я всегда думал, что не мне, а тебе следовало ездить, ты так дивно устроен, я люблю твои рассказы больше, чем путешествия.
— Ездить надо в молодости, — сказал старик.
— Почему в молодости? Мне попадалось много пожилых людей.
— Это чепуха, — отмахнулся старик. — Они надеются обвести смерть вокруг пальца. Впечатления не отдаляют человека от смерти. Все, что я хотел увидеть, я увидел.
— Представляю, как ты ненавидишь эту страну, ты столько натерпелся.
— Ненавижу? — переспросил старик. — Да я благодарен этой стране за все.
— Как благодарен?
— Да, да, я благодарен жизни за все надежды, тюрьмы, взлеты, разочарования, я благодарен этой стране за все.
Они сидели на балконе, над ними висело полное звезд небо, старик говорил, как всегда, громко, и тоже, как всегда, Олегу было немножечко стыдно, что их могут услышать.
— У меня было все, — сказал старик. — Счастье мужчины, счастье художника, счастье друга, счастье отца. Я помню, как я лежал на соседней своей кушетке, в метре от тебя, во время очередной твоей болезни, а болел ты часто, и врач бегал между нами, брал у меня кровь, чтобы влить ее в тебя. Это было второе смешение моей крови и твоей. Если бы у меня была несчастливая кровь, ты бы умер. Я отдавал и приподнимался на локте, смотрел в твою сторону, мне говорили: «Лежите, вам нельзя тревожиться», а я не тревожился, они не понимали, я ощущал свою силу, нашу связь и твою зависимость от меня — зависимость любви.
— Ты так любил меня? — спросил Олег.
— Сильнее, — сказал старик. — После того как это произошло, прошло много времени, а любовь моя циркулирует в твоей крови, я не просто люблю тебя, это страдание.
— Значит, я причиняю тебе боль? — спросил Олег.
— О, конечно, нестерпимую боль, боль возмездия за все, что я не успел для тебя сделать. Ну, как Париж? — неожиданно спросил старик.
— Париж как Париж.
— Нет, в самом деле? Похож на все, что мы видели и слышали о нем? Я боюсь Парижа, мне кажется, что в нем тесно от впечатлений, нет места для меня.
«Ты Париж, — хотелось сказать Олегу. — Взгляни на себя, и ты увидишь Париж, ты увидишь Монмартр, и Нотр-Дам, и Помпиду с вывернутыми наружу цветными кишками, и проституток на Сан-Дени и художников на Монмартре.
Посмотри на себя, и ты увидишь Мольера у „Камеди Франсез“, и Лувр, и „Гранд-Опера“, и проституток на Сан-Дени. Ты Париж, потому что тебе ничего не надо, достаточно самого себя».
У него запершило в горле. Захотелось рассказать о встрече у «Гранд-Опера», когда серебристой змейкой тянулась за ним вздымаемая осенним ветром парижская пыль и немецкая семья — очкарик в комбинезоне, рыжеволосая девушка и странный, с резкими, некрасивыми движениями мальчик — поедала горячие каштаны, хохоча и обжигаясь, а он приблизился к ним, чтобы понять, над чем они хохочут, как это вообще можно так хохотать, и, когда подошел, девушка взглянула на него так беспокойно, что ему показалось, будто она его узнала, а может быть, и не узнала, просто надеялась встретить кого-то другого и разочарована тем, что тот, другой, не пришел, а пришел он, Олег.
А потом она обняла своих спутников, одного за шею, другого за плечи, и они ушли по направлению к Лувру.
Рыжеволосая девушка, Париж, отец, каштаны.
Ему расхотелось ночевать у отца, больше всего он боялся, что совершит ошибку и начнет привыкать к тому, что он здесь. Он бежал от отца, как бегут, когда боятся разоблачений, как бегут из Парижа, боясь его разочаровать.
У самой двери отец остановился и взял Олега за руку, взял крепко, повыше локтя и, стискивая руку, задышал тяжело, и долго-долго они стояли так.
Наконец попросил:
— Скажи мне что-нибудь.
— Что? — спросил Олег и зажмурился тревожно, потому что, кажется, понял, каких слов ждет от него отец. — Что ты хочешь, чтобы я сказал тебе?
— Ты видел, какие у тебя красные глаза? — разволновалась Мария. — Ты натер их грязными руками, у тебя конъюнктивит. Дай мне немедленно глаза!
И она закапала несколько капель маленькой пипеткой.
Старик сидел на днище перевернутой лодки во дворе, подняв к солнцу старое, как у ящера, лицо, и белые струйки альбуцида выливались из глаз и застывали на солнце. Смотреть на него было неприятно.