Богемная трилогия
Шрифт:
— Послушайте, я умоляю вас, скажите, о чем вы сейчас говорили.
— С кем говорила? — остолбенела бабенка.
— Ну, вот с этим, что сейчас подошел.
— А-а-а, с рябым?
— С ним, с ним.
— Да о чем они все говорят? Приставал, познакомиться хотел, цеплялся.
— Ну а вы?
— Много хотите знать, дамочка, шли себе, ну и идите. Расспрашивает еще!
И она испуганно шла дальше, продолжая безошибочно угадывать его маршрут большой трехэтажный дом на Литейном, где они собираются, чтобы читать друг другу стихи, говорить о стихах запутанно и странно, где они занимаются проблемами стихосложения, где нет места
Потом, уже вечером, он, наверное, вспоминал о ней, так ей казалось, так ей хотелось, чтобы вспомнил, но его отвлекали мысли, за которыми она уже не могла проследить, и он возвращался не к ней, а шел играть в вист к маленькому господину с живыми итальянскими глазами. Если были деньги, покупал в магазине на углу бутылку водки, не было — шел с пустыми руками. Там, за картами, он засиживался до глубокой ночи, и за этим уже невозможно было проследить.
Она возвращалась домой тем же маршрутом: черноглазый, особняк где они читали стихи, дамочка, фланирующая по Невскому, полуподвальчик, зоопарк, где хохотал, завидев его, медведь, квартира на Съезжинской, Михайловский дворец, Летний сад. Только сад был закрыт, его приходилось обходить.
Она возвращалась, как собака по знакомым следам, как крыса, не нашедшая пищи. Она презирала себя, интерес ее не был утолен, она так и не сумела понять, откуда берутся строчки, стихи. Может быть, их изготовляли для него нищие, их было много в Петербурге, а он, проходя мимо, собирал стихами дань? Или там внизу, в подвальчике, они воровали друг у друга образы и рифмы?
Он приходил под утро, засыпал, а она, лежа рядом, прислушивалась к его дыханию, надеясь услышать, откуда все-таки берутся стихи.
Не могли же, в самом деле, эти снующие по Петербургу проститутки напеть ему мелодии, подсказать строчки, которые заставили ее полюбить этого человека и прощать ему многое, многое; эти типы с пропитыми физиономиями, с которыми он говорил охотно и долго, случайные связи, случайные люди, грязные подъезды, неприбранные скверы, заспанные друзья, не могли же!
Он мешал ей видеть жизнь, а вокруг нее была настоящая жизнь, она это знала, он не давал ей читать газет, но она читала тайно, на работе, ему назло, он не знал, что такое собрания, а она любила собрания и выступала охотно, стройная русая девушка с ясным взглядом. Кто в зале мог заподозрить ее в унизительной слежке за любимым человеком? И она говорила, говорила, а сама думала: что он делает сейчас? не влип ли во что-нибудь непредвиденное, новое?
Конечно, Петербург отдавал себя трудно, не хотел меняться, но если приглядеться — только оформление оставалось старым, а музыка звучала новая. Она могла нравиться или не нравиться, но звучала.
Шли пионеры, трубили в горны, на них хлопковые маечки и длинные трусы, проносились авто с мужчинами в кожанках и женщинами в длинных цветных платьях, массовка бурлила у подхода к Зимнему, заходился в крике оператор-еврей с революционной не библейской бородкой, это снималось кино. Петербург не нужно было перестраивать, он создан был навсегда, надолго, его нужно было только приспособить к новой жизни, и везде возникали какие-то новые лозунги, транспаранты.
Он говорил, что стоит подуть — и вся эта новая жизнь погаснет, как свеча. Это было психологией человека, не побывавшего внутри учреждений.
Прежние департаменты всегда были мозгом Петербурга, но сейчас новые учреждения стали его душой и сердцем. Учреждения покровительствовали или не покровительствовали людям, это было навсегда, тут уж он ничего не мог поделать, и в них были допущены только те, которым ничего не стоило приглядеться и разгадать его маршруты, маршруты его друзей, а разгадав, накрыть сачком, гигантским сачком, как бабочек, но, к счастью, ни он, ни его друзья не были на повестке дня первыми, это она могла бросить лабораторию, крыс и следить за ним, а для учреждений его слоняние, его праздность, невесть откуда берущиеся стихи не представляли никакого интереса. Но она хорошо знала, что это пока, до поры до времени, а потом выпотрошат жизнь изнутри и займутся отделкой жизни, и тогда ему несдобровать.
Она тоже не умела мыслить исторически, но опасность для него чувствовала нутром.
Он был обречен. Оставалось непонятным, знает ли он сам об этом, потому что о той общей главной жизни никогда не говорил. Может быть, говорил, но не с ней, а с проститутками, нищими, друзьями, но в стихи его эта главная жизнь никогда не входила, ее просто не было, не было революции, перемен, второй пятилетки. Одно только безумие, как тоннель, сквозь который можно проскочить жизнь.
Она ненавидела все, что несет ему опасность, но действительность-то она не могла ненавидеть, иначе нельзя было бы жить, зарабатывать хоть какие-то деньги, стряпать ему еду, покупать вещи.
А он был весел, стихи, которые у него покупали и печатали, в основном были детские, а дети не интересуются действительностью, они интересуются детством, то есть тем, что и он, если верить его стихам для них, они интересуются снами, животными, легкой бестолковой игрой планет, последним снегом на поляне в лесу, ветром в кронах деревьев, цветами и особенно хохочущим человеческим голосом медведем Николаем.
Они интересуются всем, кроме действительности, они защищены от действительности воображением бессмертного Шурки. А вообще-то по-настоящему надо было родить ему ребенка, он просил, но она никак не решалась на это.
Она возвращалась в лабораторию, смотрела на притаившихся в клетках крыс, понимала, что они ее ненавидят и главные секреты мироздания суждено было разгадать не ей и, возможно, даже не ее профессорам, которым она бесконечно доверяла, скорее эти секреты разгадывались там, в полуподвальчике на Кронштадтской, за картами у черноглазого, походя, второпях, между прочим.
БАРБОС ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ГОЛОСОМ КРИЧИТ НА БАКТЕРИИ. Она чуть с ума не сошла, когда после очередной своей слежки-прогулки вернулась и увидела, что незнакомый пес стоит посреди лаборатории и лает на бактерии. Противно так лает, с интервалами. И шкура черная. Почти что из «Фауста».
Она закричала, пса увели, оказалось, это директорский пес, директор был новый, он привел с собой на работу пса. Директор был чудак, как все гении.
Пес никогда не видел бактерий, он впервые попал в лабораторию. Особенно его потрясли стеклянные колбы, насквозь пробиваемые солнцем. Потому он и лаял.
В трюме было темно, пахло мазутом и нагретым железом, морем не пахло, оно просто плескалось под тобой. Он лежал на воде, как на ладони. Ему ничего не угрожало. В открытые глаза входила темнота, как раньше, когда он только рождался. Второе пробуждение в материнской утробе он воспринимал как подарок.