Богоматерь убийц
Шрифт:
От предполагаемого убийцы осталось лишь предполагание, слегка подрагивающее в воздухе авениды Сан-Хуан, пока оно не рассеялось среди выхлопных газов. Или, если хотите, предположение: когда-то, века назад, наша страна была страной утонченной языковой культуры. Поправим. Этот мир, дружище, — царство разбойников, а другого нет. Там только земля и черви. Поэтому нужно воровать, и лучше всего, сидя в правительстве, — так безопаснее. Небеса оставим недоумкам. И знаешь что: если тебя достал твой сосед, то наемных убийц у нас в избытке. И безработных тоже. В конце концов, все проходит, исчезает. Мы недолговечны. Ты, я, моя мама, твоя мама. Все мы исчезнем.
«Лысый должен был отдать ключи тому типу», — так отозвался Алексис, мой мальчик, на этот рассказ. Даже не отозвался: дал оценку как специалист, — в этом можете мне поверить. Я уцепился за его фразу, погрузившись в воспоминания, думая о доне Руфино Хосе Куэрво[4] и о том, сколько воды с тех пор унесла река. Лысый — парень в машине, тот тип — налетчик, а «должен
Ватные тампоны для ушей оказались не слишком полезными. С диско или тяжелым металлом им не справиться. Не то чтобы они пропускают звук, но начинают вибрировать все кости, и через височную кость вибрация передается на мозг. Так что проблема кассетника и моей любви к Алексису не имела решения. Не найдя решения, я вышел из дому в одиночестве. В одиночестве, как всегда, от самого рождения. Поставить свою жизнь на карту, побродить по церквям.
Господин прокурор! Я — память Колумбии и ее совесть, и после меня не будет ничего. Если я умираю, это — полный финиш, это — всеобщая неразбериха. Господин главный обвинитель, или прокурор, или как вас там. Поглядите, я с риском для жизни выхожу на улицу: используя полномочия, данные вам новой Конституцией, защитите меня.
Черт возьми, церкви должны быть открыты! Но они заперты из-за боязни налетов. В Медельине не осталось ни одного оазиса спокойствия. Налетчики, говорят, врываются на крещение, на свадьбу, на постриг, на похороны. Убивают во время мессы, убивают тех, кто сопровождает на кладбище уже умерших. Из упавших самолетов вытаскивают трупы. Если вы попали под машину, ласковые руки вытащат из вашего кармана бумажник, а потом уложат вас на носилки скорой помощи. В Медельине тридцать пять тысяч свободных такси — по одному на каждый частный автомобиль — и водители их занимаются налетами. Лучше сесть в автобус, но немногим лучше: немногим, потому что автобусы тоже грабят. Если в кого-то стреляли и положили в больницу, бог знает, где его потом прикончат. Единственный выход здесь — это смерть.
Тридцать пять тысяч зарегистрированных такси (купленных на наркодоллары — откуда же возьмет доллары Колумбия, которая ничего не экспортирует, поскольку ничего не производит, кроме убийц, но их никто не покупает), и во всех исправно работает радио. Передают футбольные матчи, вальенато[5], оптимистические новости — вчера убили тридцать пять человек, на пятнадцать меньше абсолютного дневного рекорда, хотя один солдат, в которого влетела (и потом вылетела) шальная пуля, уверял, что однажды в Медельине убили сто семьдесят с чем-то человек, а затем на выходные — еще триста. Но об этом знает только Господь, видящий все с высоты. Мы внизу только подбираем трупы. Если сказать таксисту: «Сеньор, будьте добры, приглушите радио, а то слишком громко», то шлюхино отродье (пользуясь выражением Сервантеса) делает еще громче. И если после этого начать протестовать, то вы избавитесь от жизни с ее проблемами. Назавтра твой язык без костей станет пищей для червяков. Вы возразите: «Раз таксисты всегда свободны, то почему они так плохо обращаются с клиентами?» Потому что когда им дают работу, они вспоминают чье-то мудрое изречение: «Работа унижает человека». А в автобусах? Можно ли ездить в автобусах без музыки? Это все равно, что дышать без кислорода.
Пустоту в жизни Алексиса заполнить было труднее, чем в моей, и любой мусорщик здесь оказался бы бессилен… Чтобы сделать что-то для него, я купил впридачу к магнитофону еще и телевизор со спутниковой антенной: он принимал все земные и галактические каналы. Мой мальчик теперь дни напролет проводил перед экраном, поминутно переключая каналы. И антенна вертелась, вертелась, повинуясь его прихоти и розе ветров, и ухватывала то и се, чтобы сейчас же отпустить. Надолго оставались одни мультики. Плюх! Один нехороший кот упал на другого и сплющил его в тонкий лист, вроде того, что я заправляю в машинку. Не зная ни английского, ни французского, ни японского, вообще никакого языка, Алексис понимал только всемирный язык ударов. Это было частью его незапятнанной чистоты. Все прочее — пустая болтовня, звенящая в ушах. Он не знал даже испанского: только арго и наречие коммун. Наречие, или жаргон, коммун образовано из старого антиохийского диалекта — на нем говорил я в бытность живым (Христос арамейский); из языка преступного мира квартала Гуаякиль, теперь уже снесенного — на нем говорили местные поножовщики, теперь уже мертвые; и, наконец, из новопридуманных уродливых слов, обозначающих привычные понятия: убивать, умирать, смерть, револьвер, полиция… Например: «Ну чего, как оно, ветер или барахло?» Перевод: «Привет, сукин сын». Такое вот бандитское приветствие.
Телевизор, купленный для Алексиса, окончательно выкинул меня на улицу. Алексису вроде бы не требовалось мое общество. Мне же он был, в отсутствие Бога, необходим. Бродя по Медельину, по его улицам, спускаясь в адские круги своей пустоты, ища среди отягощенных душ открытые церкви, я попал в перестрелку. Я шел по узкой улице Хунин к кафедральному собору, рассекая раздраженную толпу, и пристроился, не желая того, в хвост к некоей сеньоре с плоским задом, как вдруг «бац!» — послышалась стрельба: две банды сцепились между собой. Пули летели отовсюду, лопались ветровые стекла, пешеходы валились, точно кегли в дьявольской игре. «Ложись! Ложись!» — раздавались крики. «Ложись» кто? Я? Никогда! Мое достоинство не позволяет мне.
«Сегодня в центре — рассказывал я позже Алексису на языке коммун, — две банды покоцали друг друга. А ты сидишь тут перед телеком». Он проявил интерес, и я рассказал все, даже то, чего не видел, вплоть до малейших подробностей. Я покрыл всю улицу Хунин ковром из трупов. Я чувствовал себя Дон Жуаном, расписывающим дону Луису свои победы. Затем я описал свое отступление: как я остался нетронутым под свинцовым градом, как я не свернул в сторону, не склонил головы, даже глазом не моргнул. «А ты что бы сделал?» — спросил я его. «Я бы свалил оттуда». Как, мне бежать? Сваливать? Никогда в жизни. Никогда. Моя смерть — только с предварительным уведомлением, мальчик.
А было ли мне вознаграждение за все мучения, причиняемые Алексисом, за мой ежедневный исход на улицы города, за попытку бежать от адского шума и неизменное к нему возвращение? Наши огненные ночи… я обнимал своего ангела-хранителя, он обнимал меня со всей любовью, на которую был способен — и должен признаться, без излияний, без хвастовства, что он любил меня, очень. Я знаю, что это немилосердно — выставлять напоказ свое счастье перед другими, несчастливыми, рассказывать о свободной любви тем, кто живет в заключении, под замком, в браке, имея в собственности толстую жену, имея пятерых детей, жрущих, резвящихся, приклеенных к телевизору. Но заткнем фонтан красноречия, продолжив и дальше бренчать монетами перед нищими. Что ж — бедняки есть бедняки, и разве не за торжество правды умер Христос? И вот мы оба разжигаем камин нашей любви в тихой летней ночи, среди удушающего зноя. «Открой окна, мальчик, — попросил я, — пусть ветерок подует». И мой мальчик поднялся, голый, как призрак из «Тысячи и Одной ночи», порожденный необузданным воображением, с тремя повязками на теле, и открыл балконную дверь. Ветерок не подул — никакого ветерка не было, но ворвалась музыка, грохот, от компании хиппи на соседнем углу и их корешей-бездельников. «Этот проклятый металлист уже испортил нам ночь», — пожаловался я. «Он не металлист, — объяснил мне Алексис на другой день, когда я показал ему того типа. — Он панк». «Да кто угодно. Я бы пристрелил этого урода». «Я пристрелю его для тебя, — ответил Алексис, всегда чуткий и внимательный к малейшим моим капризам. — Давай в следующий раз достану железку». «Железка» значит револьвер. Сначала я думал, что это нож, но оказалось, револьвер. Нет, я неверно передаю те полные любви слова. Он не сказал «пристрелю», он сказал «завалю». Эти парни не употребляют глагол «убивать», предпочитая разные его синонимы. Бесчисленное множество синонимов для одного слона — больше, чем у арабов для верблюда. Но прежде чем продолжить рассказ об этом событии, о том, как мой мальчик вынул железку, послушайте, что он поведал мне и что я хочу поведать вам. Как-то раз в его квартале ребята «достали трубки». Что такое трубки, вы не знаете, как не знал тогда я. Это обрезы, — так объяснил мне мой мальчик. «А зачем обрезать стволы у ружей?» Затем, чтобы шарики разлетались веером и попадали во всех, кто окажется рядом. А шарики — это что, дробь? Да, да, дробь. Ну вот, три дробинки попали в моего мальчика и так в нем и застряли. Одна в шее, другая в предплечье, третья в ступне. «Там, где ты носишь повязки?» — «Ага». — «А когда в тебя стреляли, ты уже носил их?» — «Ага». — «Значит, тогда они были тебе ни к чему». Нет, почему же. Если бы не повязки, ему попали бы в сердце или в голову. «А…» Против этой божественной логики у меня не нашлось доводов. И я не стал их искать. Вид моего мальчика, обнаженного, с тремя повязками, доводил меня до исступления. Этот ангелочек обладал даром выпускать на волю всех живущих во мне чертей — а их не меньше тысячи. Моих разных сущностей.
Я мигом спустился вниз, вышел из дома, купил весы, и снова поднялся наверх, и взвесил его голого, чтобы затем вычесть вес дроби. «Не знаю, будешь ли ты расти дальше, мой мальчик, но сейчас ты — чудо. О большем совершенстве нельзя и мечтать». Пушок на теле золотился под лучами солнца. Зачем я не сделал тогда снимок! Изображение стоит тысячи рассказов, а фото моего мальчика — чего оно только не стоит! «Любовь моя, оденься, а то простудишься, и пойдем на Хардин есть пиццу». Мы пошли и вернулись живыми. Ничего не случилось. Город словно сдулся, стал дряблым. Вот так! С рассветом у входа в здание обнаружили нищего: его проткнули ножом и вырезали глаза, чтобы продать в университет…
Это было вечером во вторник (потому что утром мы вернулись из Сабанеты): панка «отметили крестом». «Вот он! Вот он!» — закричал Алексис, увидев его на улице. Остановить Алексиса у меня не было времени. Он подбежал к хиппи, повернулся вполоборота, достал револьвер и с близкого расстояния выстрелил ему в лоб, в самую середину, там, где в пепельную среду рисуют святой крест. Бац! Один сухой выстрел, неотвратимый, окончательный, пославший сифилитика с его грохотом в глубины преисподней. Сколько раз я прокручивал эту сцену у себя в голове, в замедленном темпе! Я вижу его зеленые глаза, смотрящие в упор. Мутно-зеленые. Опьяненные неповторимостью мгновения. Бац! Один выстрел, без комментариев. Алексис поглядел на револьвер, повернулся вполоборота и пошел дальше как ни в чем не бывало. Почему он не выстрелил сзади? Не хотел убивать исподтишка? Это было бы не по-мужски: убивая, нужно смотреть в глаза.