Больно не будет
Шрифт:
— Но ведь поздно. Кире не понравится.
— Ее нет. Приезжай.
Опять молчание, потом быстрый ответ, похожий на кивок.
— Хорошо, Гриша! Скажи, как проехать. Я звоню с площади Восстания.
Через полчаса она явилась — бледная, серьезная, нахмуренная, красивая необыкновенно. Бросила сумку под вешалку, повесила на крючок изящную дубленку. Обернулась к нему с недовольным видом:
— Так что же у тебя случилось, дружок?
Не отвечая, он шагнул к ней, обхватил, впился в губы, в кожу, в плечи, присосался к ней, как клещ. Она пахла холодом и мятой — не вырывалась, пошатнулась.
—
— Трезвый.
Глаза ее сузились в странной, кошачьей гримасе, но он в них, слава богу, не смотрел. Тискал и мял ее, как подушку. Наконец она выскользнула из его объятий; чуть задыхаясь, сказала:
— Девушка с дороги и очень устала. Хоть бы чаем напоил, хозяин!
Позже он лежал с ней рядом, опустошенный до дна, уткнувшись головой в ее голое плечо. Постель, заправленная еще Кириными руками, безобразно смята, подушки на полу валяются. Шурочка курила и смотрела в потолок. Пепел ссыпался ему на щеку.
— Почему она от тебя ушла, расскажи!
— А чего ей со мной быть? Я бездарен, как валенок.
— Это не причина.
— Других вроде нету. Дай затянуться.
Она сунула ему в рот сигарету. У него на языке вертелись слова благодарности, которые, конечно, прозвучали бы нелепо и стыдно, и он заглотал их вместе с дымом.
— Я еще тогда, на вечере у Башлыкова, заметила, у вас что-то не совсем складно. Уж очень она у тебя своенравная дама.
— Давай лучше не будем о ней говорить.
— Мне показалось, тебе хочется о ней поговорить.
— Уже не хочется.
Она отобрала у него сигарету, которой он чуть не поджег простыню.
— Спи, милый!
— Ты не жалеешь о том, что произошло?
Шурочка сладко изогнулась всем телом.
— Я первый раз изменила мужу. Оказывается, это совсем нетрудно. Даже приятно. Теперь, наверное, пойду по рукам. Я хоть немножко тебе нравлюсь?
— Ты ослепительная женщина.
— Спасибо и на том.
Гриша приподнялся на локте. У него было забавное ощущение, что они не в постели лежат, а разговаривают где-то в казенном месте. Он набрал в руку много ее волос и поднес ко рту. Если бы он мог, он бы ее задушил за то, что она с таким нехорошим смешком назвала Киру «своенравной дамой».
— Ты поживешь у меня? — спросил он утвердительно.
Шурочка удивилась:
— Как это? В каком качестве?
— В качестве приживалки. А то мне и постирать некому.
— Гришка, а ведь ты жуткий хам! Неужели ты и с Кирой так разговаривал?
— Бывало, и поколачивал, если что не по мне.
Шурочка тихонько засмеялась, прижалась к нему, нежно провела пальцами по щекам.
— Спи, страдалец!
— Ладно. А ты рассказывай, что там у тебя с переводом в Москву.
— Как будто тебе это интересно...
Она все же начала рассказывать, увлеклась, но его сознание уже меркло. Впервые за многие дни он уснул без снотворного, глубоко и сытно.
Утром, проснувшись, он услышал Шурочкино щебетание. Она что-то напевала на кухне кисленьким голоском. Новохатов поглядел в себя. Там было беззвучно и мертво, как в выжженном поселке. Боль где-то притаилась, но не ушла. Она даже не уменьшилась, а именно притаилась, как затихает нерв в воспаленном зубе. Но это временное отступление боли все же вселяло надежду.
Шурочка, затянутая в халатик
— Умойся, соня, и садись завтракать! — сказала Шурочка точно с таким выражением приветливости и спокойствия, будто она эти слова говорила ему по утрам сто лет подряд.
— А халатик как по тебе сшит, — похвалил ее Гриша.
Он встал под душ и минут пять слепо мылил грудь, руки, истово скребся мочалкой. Попытался представить, как бы повела себя Кира, войди она сейчас в квартиру. Скорее всего, она повела бы себя с достоинством, тонко, сделала бы вид, что ничего особенного не заметила. Он был сам себе противен, и это доставляло ему непонятную усладу. «Шурочка — хорошая баба, — подумал он. — Мы с ней в два счета уживемся. Но зачем? Хотя, впрочем, у нее муж, кажется, и ребенок. Ребенка я потом усыновлю».
— У тебя кто народился, я не помню, мальчик или, девочка? — спросил он, выйдя из ванной.
— Мальчик. А тебе зачем?
— Да так.
Когда она наливала кофе, он обнял ее за талию, почесался головой о ее бок. За окном падал снег. Крыши и асфальт лаково блестели. Гриша, меланхолично глядя в окно, съел две тарелки картошки, залитой яйцами и заправленной зеленым луком. Выпил две кружки кофе. Ему понравилось, что он так много съел и его не затошнило.
— Гриша, а я ведь правда, если ты хочешь, могу у тебя остаться.
— Оставайся.
— Тебе будет легче со мной?
— Не знаю, Шурочка. Мне вообще-то и так не тяжело. С чего ты взяла, что мне тяжело? Просто я думаю: а почему бы нам с тобой не пожить наконец вместе? У нас же к этому еще в институте дело шло. Если я не путаю.
Она взялась прикуривать и никак не могла зажечь спичку, коробок отсырел. И только тут он вдруг осознал, какого труда ей, бедняжке, стоит казаться хладнокровной. Он дикую, несусветную затеял забаву, тянет за собой в омут живого человека, почему-то безрассудно поддающегося на его уловки. Ему-то теперь, конечно, все как с гуся вода, но ей-то, ей, матери и верной доселе супруге, каково! Какой ей резон ставить под удар собственное устоявшееся положение, собственную судьбу, которой, судя по всему, она вполне довольна? Не ради же того только, чтобы спать с ним в Кириной постели и готовить ему по утрам завтрак. Проблеск раскаяния наждачной пилкой коснулся его сумеречного сознания, и он поспешил рассеять недоразумение:
— Впрочем, Шура, смотри сама. Я за свои слова и поступки, кажется, отвечать уже не могу. А уж ты трезвым умом прикинь, стоит ли нам затеваться. Я тебе за сегодняшнюю ночь страшно благодарен. Может, и достаточно? А то нас общество осудит, и в том числе твой муж, если узнает. Такие вещи обязательно рано или поздно узнаются.
Как она была естественна и беспомощна в этом застиранном халатике, непричесанная, ненакрашенная, поднявшая на него глаза, полные мольбы. Завлажневший взгляд как дрожание еловых веток. Вот она — боль! Он ее сразу узнал. Не одному ему плохо, вон там напротив — боль и жуть, неизвестно отчего высекшиеся на девичьем лике. Та, чужая боль потянула к себе его мутное саднение, его душевный надрыв — смягчила, утешила его собственную скорбь.