Большая телега
Шрифт:
Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе,
Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его — резче; черные когда-то глаза были теперь светло-карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.
Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе — да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.
Я все-таки не утерпел, встал и подошел, но сперва предусмотрительно спрятал очки в карман, предоставив воображению возможность прорисовывать на смутном пятне, в которое превратилось лицо тромбониста, отцовские черты. Я не был готов хоронить его еще раз; ясно, что потом все равно придется, но мало ли, что будет потом, главное — не сейчас, этот свежий душистый весенний вечер совершенно не годился для похорон.
Я положил в футляр пятиевровую бумажку, почти машинально взял из сложенной там стопки программку, отпечатанную на дешевой желтой бумаге, сунул ее в карман, а потом как бы нечаянно покосился на тромбониста и обомлел: я близорук, но не настолько, чтобы не разглядеть большую темную родинку на левой щеке. У папы была точно такая же, мне ли это не знать. Он перехватил мой взгляд, дружески подмигнул и — я глазам своим не поверил — с видом заговорщика приложил палец к губам, дескать, помалкивай.
Тут передо мной возник трубач, он многословно извинился, перемежая французские существительные английскими глаголами — большое спасибо, чувак, мы все очень тронуты таким вниманием, а теперь отойди в сторонку, мы будем играть дальше. И я послушно отошел, сел на свое прежнее место, полез было в карман за очками, но надевать их не стал — зачем? Все, что надо, я уже увидел, понять бы еще, как распорядиться теперь этой информацией, потому что не мог же он… Или мог?
Я подумал — а ведь действительно вполне могло случиться, что отец каким-то чудом выжил, а потом решил, что после встречи со смертью следует начинать новую жизнь, и уехал в Париж, не сказав никому ни слова, даже прощального письма не написав — не потому что не хотел больше видеть меня и маму, но подчиняясь какому-то неизвестному нам, но ставшему очевидным для него правилу. Это совершенно на него не похоже, но что я знаю о том, как живут люди после того, как смерть поцеловала их в лоб, а потом вдруг передумала забирать с собой и бросила на полдороге.
И еще я подумал — а может быть, папа все-таки умер тогда в Добое и был без промедления отправлен в рай, просто так вышло, что его рай — здесь, в Париже, на мосту Святого Луи, в компании старых лабухов из Нового Орлеана, с тромбоном в руках, другие варианты его бы не устроили, уж я-то знаю.
А потом я подумал… Впрочем, неважно, я много чего успел передумать за несколько секунд, пока длилась шумная и разноголосая уличная тишина, но тут раздались первые аккорды "When The Saints Go Marching'in", в сложившихся обстоятельствах это
22
Потому что в Новом Орлеане мелодию «Когда святые маршируют» играли на похоронах.
Но «всегда», разумеется, мне не обломилось, да и на "ночь напролет" я напрасно рассчитывал, даже прекрасное звонкое «сейчас» закончилось довольно быстро. Музыканты сыграли еще несколько старых, всеми любимых хитов и снова пустили по кругу бутылку с сидром, а трубач вышел вперед и объявил: "Скоро десять. А в десять мы должны перестать играть. Но не потому, что этого требуют какие-то дурацкие правила, просто в десять зажгутся фонари, и вы можете заметить, что мы не отбрасываем тени, а нам не хотелось бы вот так сразу открывать все карты". Публика дружно заулыбалась, зашепталась, одобрительно захихикала, и только мне было совсем не до смеха. Я, честно говоря, не знал уже, что думать, и был готов поверить в любую чепуху, чем бредовее, тем лучше.
Но тут музыканты начали играть "Wonderfull World", и это звучало так проникновенно, что начавшие было расходиться слушатели застыли на месте, а бежавшие мимо по своим делам прохожие останавливались, усаживались прямо на тротуар, и вся эта разношерстная, разноцветная, разноязыкая толпа заливалась горьким, беззвучным смехом и счастливыми горячими слезами, потому что всем нам стало вдруг ясно, что смерти нет — иногда. А иногда — о-о-о, иногда она еще как есть. А потом снова — раз! — и нет смерти, а жизнь, напротив, бушует повсюду — вечная, как ей и положено.
Я, конечно, говорю сейчас полную ерунду, но не знаю другого способа рассказать о том, что вытворяли эти старики на мосту Святого Луи за несколько минут до того, как зажглись фонари. О большинстве событий, в том числе музыкальных, следует рассказывать спокойно и взвешенно, тщательно подбирая слова. Но в некоторых случаях слова ничего не значат, и тогда почти все равно, что говорить, тут важно только волнение рассказчика, расширенные зрачки его глаз, дрожание рук и вибрации голоса, то и дело срывающегося на истерический фальцет, — все это, в отличие от слов, имеет хотя бы некоторое отношение к невыразимой, неописуемой, невозможной правде, ставшей частью его опыта.
Когда ко мне вернулась способность смотреть по сторонам, оценивать обстановку и худо-бедно соображать, музыканты уже прятали инструменты в футляры, а их предводитель, трубач, допивал остатки сидра, стоя под только что включившимся фонарем, и, будьте покойны, отбрасывал прекрасную, яркую, добротную тень. Я рассмеялся от облегчения и подумал, что сейчас самое время потолковать с тромбонистом; в конце концов, фраза: "Вы очень похожи на моего отца" — не худшее начало беседы. Но пока я набирался решимости, он подхватил футляр и ушел, за ним потянулись остальные музыканты, и только тогда я наконец подскочил и пустился за ними, но напрасно. То есть я их сразу же догнал, но тромбониста с ними не было, а когда я стал о нем расспрашивать, трубач только пожал плечами, саксофонист проворчал: "Какое нам дело", басист, похоже, вообще не понял моего вопроса, а банджист ткнул пальцем в небо и тоненько, по-стариковски захихикал. Это оказалось последней каплей, я понял, что рехнусь, если буду продолжать в том же духе, развернулся и побежал прочь, быстро, как можно быстрее, — не то чтобы я спешил убраться подальше, просто на бегу трудно думать.
Я остановился у какого-то бистро, вошел, перевел дух, потребовал коньяку, проглотил его, не ощутив ни вкуса, ни даже крепости, а когда полез в карман за деньгами, достал оттуда желтую бумажку с программой. Там было написано: "Dick Miller's New Orleans Workshop" и перечислены имена музыкантов. Всего четыре имени. Я хочу сказать, тромбониста не было в этом списке. Я не то чтобы удивился, просто вдруг почувствовал, что очень устал. Расплатился, вышел и побрел куда глаза глядят. А по дороге то и дело принимался напевать: "Wonderfull, wonderfull world" — и пока пел, твердо знал, что смерти нет, а значит, все хорошо, и будет еще лучше, дай только срок.