Борисов-Мусатов
Шрифт:
Мелькает среди прочих имен — редкое: Мариамна. Обладательница его, по фамилии Веревкина, дочь коменданта Петропавловской крепости, часто собирала у себя соучеников-художников. Она имела возможность выписывать все новейшие издания по искусству — и просвещала «мало по этой части искушенных» (Грабарь) друзей. Грабарь признался, что имена Э.Мане, Ренуара, Дега он услышал именно от неё — впервые. Вероятно, такое же признание мог бы сделать и Виктор Мусатов. Позднее он попросит Грабаря прислать ему фотографию бывшей соученицы. И незадолго до смерти даст родившейся дочери редкое имя — Мариамна. Имя слишком даже редкое, чтобы могло произойти случайное совпадение.
В
В марте 1893 года, почти в самом конце петербургского обучения, Мусатов участвовал во встрече большой группы молодых художников со старцем Н.Н.Ге. Собралось, на той же квартире Лушникова, человек тридцать — сорок. Встреча была обставлена с мрачной таинственностью: сходились по одному, пробираясь по какому-то мрачному подвальному переходу. Скорее всего, играли в конспирацию — ощущение, будто совершается нечто недозволенное, щекотало нервы. Ничего предосудительного на самой встрече, впрочем, не произошло.
Ге всегда был прекрасным собеседником, умел хоть кого увлечь, заразить своими разговорами. В тот мартовский вечер он рассказывал о своих академических годах как будто и с теплотой, но вообще-то он уже был в то время противником всякого обучения. «Учиться можно, но учить нельзя»— вот в чём он был убежден несомненно.
Вообще Мусатов встречался с Ге не один раз, но всё в Москве. Хотя, вероятно, любимые свои идеи старый художник развивал постоянно. Может быть, хоть на миг, да закрадывалось сомнение у молодых, когда слыхали они такое: «Да, живопись… Ею занимаешься, но не всегда её уразумеваешь. Как разгадать её? Это происходит сразу или не происходит никогда»34. Однажды Ге рассказал, как это случилось с ним самим: довелось ему как-то наблюдать за работою К.Брюллова— вот тут-то всё и произошло: ««Ах, вот он что! Так, так! А я и не знал». Тут сразу я всё понял, понял всё, что нужно, и почувствовал счастье. Это не передаётся словами. С тех пор мне не был нужен никто. Никакие преподаватели»35. Но для подобного озарения нужно быть гениальным учеником.
Все эти речи никаких последствий для нашего героя не имели. А вот то, что Ге одним из первых с восхищённым удивлением отозвался об импрессионистах и сам отчасти использовал их приёмы, для Мусатова было небезразлично. Через то и самому ему предстояло пройти.
Слушателям своим петербургским Ге советовал держаться «московского духа», который он противопоставлял академической мертвечине, — не знаменательно ли, что это довелось слышать Мусатову незадолго до вынужденного расставания с северной столицей? Может быть, напутствия старого мастера хоть немного утешили его печаль от неизбежности того, к чему он вовсе не стремился?
Всему положил конец тяжелейший приступ болезни. Операция на позвоночнике — врагу не пожелаешь. «Болезнь в высшей степени
Но учение, как там ни ругай его Ге, необходимо было продолжать. После летнего саратовского отдыха, трудного выздоровления пришлось возвращаться в Москву — хочешь не хочешь. В сентябре 1893 года он впервые подписался на деловой бумаге, поданной в Училище: «Борисов-Мусатов».
Ещё по дороге из Петербурга в Саратов заглянул он в Училище. Всё по-старому. Интереснее всего — натурный класс, куда предстоит ходить с осени. Преподает в нём сам Поленов, но будущий ученик от этого как будто в восторг не пришёл: «Нет серьезного отношения к делу»— вынес он суровой приговор. Так ли? Академия как будто не хотела отпускать — всё там казалось лучше, основательнее. Или не в Академии, а у Павла Петровича Чистякова? Но ведь и Поленов — учитель первостатейный. Наверное, просто не лежала душа к Училищу. Недаром ведь сбежал отсюда когда-то.
Виктор Эльпидифорович не оставил никаких воспоминаний, никаких заметок о своей жизни — не успел, а может, и тяги к писанию не имел, пусть бы и время позволило. Об обстоятельствах и событиях жизни его сведения выуживаются из немногих писем да из рассказов приятелей и соучеников — не обязательно даже о нём, а и о себе самих тоже. Вот как писал про атмосферу тех лет в Училище Н.П.Ульянов. Не представить ли себе, что именно наш герой жалуется здесь на судьбу, на житьё-бытьё: «И снова начались для нас серые дни. Опять скучные хождения в классы, опять рисование — «конопаченье» по целому месяцу с одного и того же гипса. Чёрные, как сажа, этюды на том же неизменном буро-коричневом фоне стен. Рисунки мертвы, этюды мертвы, как мертвы старички и старушки из богадельни — обычные наши модели. Попав в эту среду, где люди уподоблялись вещам, почти каждый ученик ясно чувствовал, что вскоре он становится лишь частью громоздкого реквизита, нужного для спектакля, который никогда не будет поставлен. Услышать от преподавателя два-три замечания в году было большой редкостью»37.
Нет, это все-таки не про Поленова. Но Поленов — один. Да и не в отдельных личностях дело, а в системе. Однажды молодые художники учинили бунт: расколотили гипсовую голову ни в чем не повинного Гомера, какового, вероятно, возненавидели за месяцы молчаливого нудного рисования, а затем объявили забастовку, бойкотировали занятия и лекции. Кое-чего добились, какие-то учителя подали в отставку, но, как нередко в таких случаях, не всегда те, кому надо. И всё же: коли система негодна, мелкие изменения — ничто. Систему же менять никто не собирался. И снова начались серые дни, опять скучные хождения в классы, опять рисование… но что ещё нового могло произойти?
Борисова-Мусатова отличили от прочих молчаливых рисовальщиков, когда на ученической выставке в конце года он показал несколько летних своих этюдов. «Ещё помню, — писал о выставке художник Н.Холявин, — за несколько дней до нее, один из товарищей восхищался ими (мусатовскими этюдами. — М.Д.), очевидно, он раньше других познакомился с В.Э., который ему показал свои домашние работы. Это не были особенно красочные вещи, но они несомненно были оригинальны, смелы, чем и заставили обратить на себя внимание. О нём заговорили в ученической среде»38.