Божедомы
Шрифт:
— Тоже реализм: «Богу служи и черта не гневи». Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят «о великой и богатой милости». Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.
— Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.
— Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.
— Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой «просо-хлеб» объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.
— Эти
— А я думаю, — это просто… измена.
— А я думаю, — еще гораздо проще: это глупость.
— Во-от!
— Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.
— Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.
— И что же ты сделаешь, как ополчишься? — спросил Туганов.
— Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, — один пропадает, является другой на его место, — вот где надежда!
— Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?
— Порадеть душа жаждет.
— Ты, отец Савелий, маньяк.
— Ну еще что измысли!
— Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.
— Пускай меня сотрут, — что за беда такая?
— Да и сотрут, — сказал Туганов.
— Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.
— Подожди лучше покуда, — сказал Туганов.
— Нельзя, дружище: в народе шатость большая.
— Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, — ну, — из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты <?> своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple, [26] эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, — не поцеремонятся они.
26
Друзья народа — Франц.
— Не согласен, — сказал протопоп. — Правда кривде сроку давать не обязана.
— Ну свернут твоей правде голову.
— Мне разве, — сказал Савелий, — а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.
— Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?
— Я порадеть желаю.
— Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?
— Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не
— Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! — отвечал Туганов. — А теперь, — продолжал он, поднимаясь, — будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! — крякнул он, — обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что «просо-хлеб»… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.
— Нет, ты послужи, — отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.
Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.
В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.
II
Термосёсов с Варнавой и Данкой пришли к Порохонцевой в то время, когда Туганов с Туберозовым сидели в маленькой гостиной.
В это время гости располагались в доме Порохонцевой следующим образом: несколько уездных учителей, барышни, лекарь и еще кое-кто по мелочи расхаживали в зале, присаживались, приподнимались, пробовали петь, пробовали играть. Лекарь, по обыкновению, лгал: нынче он рассказывал, как, еще будучи студентом, вылечил одной генеральше зубы. Разговор этот шел по поводу жалобы одной из дам на зубную боль и по поводу выраженного сомнения в том, что зубная боль может быть когда-нибудь излечена, «пока сама пройдет». Лекарь с этим не соглашался.
— Это пустяки, — говорил лекарь, — я в одну минуту могу вылечить и очень многих в Москве в одну минуту и излечивал. Были такие больные, что уж ко всем ездили. Черт знает, каких профессоров не перепробовали: и Захарьина, и Иноземцева и всех, всех до последнего, — а потом — ко мне — я и вылечу… Я такой рецепт знаю, — одну каплю капну и сейчас пройдет.
Какой-то скептик догадался заметить, что ведь и профессора тоже, вероятно, могут знать этот рецепт.
— Ну нет, — я его в старых книгах нашел, — отвечал лекарь.
— Симпатия, верно? — спросила почтмейстерша, одиноко сидевшая у двери, которая вела из залы в гостиную, откуда чрезвычайно удобно было одним ухом слушать разговор, который вели в зале, а другим разговор, который вели в гостиной.
— Нет. Это скорей для многих антипатия, а не симпатия, — отвечал, весело замотав русой головою, легкомысленный лекарь. — Это капли, но если их Захарьину или Иноземцеву в руки дать, они с ними тоже ничего не сделают.
— Отчего же так? — позволили себе усумниться несколько голосов.