Браки во Филиппсбурге
Шрифт:
Ганс рад был, что госпожа Фербер до одиннадцати убирала в полицейском участке. Иначе она бы с большим удовольствием смотрела каждый вечер всю программу телевидения. Господин Фербер, к счастью, не испытывал к телевидению никакого интереса. Да и в домике вечно что-то требовалось подремонтировать. Ганс проводил вечера в запертой комнате перед своими ящиками, смотрел, слушал и записывал, хвалил, отвергал и пытался представить себе, что же больше всего нравилось публике, ведь соответственно этому ему и нужно было писать рецензии, хотя, как разъяснил ему господин Фолькман, «известный уровень» следовало сохранять. Для господина Фолькмана радио- и телепередачи были экономическим фактором. Они должны были строиться таким образом, чтобы все больше людей покупали приемники и телевизоры и все более высокого класса, только так можно было увеличить оборот, поднять уровень всеобщего благосостояния, предотвратить безработицу и еще худшие экономические и политические беды. В этом заключалась нравственная задача создателей программы, нацеливать их на эту задачу должна критика, ведь они всегда пытаются осуществлять в своих программах какие-то шальные идеи.
— Думать надо о людях, — повторял все снова и снова господин Фолькман, — а не о литераторах. — Он улыбался Гансу и, не дождавшись возражений, продолжал: — На бумаге
Так Ганс постепенно уяснил себе необходимые критерии. Господин Фолькман настойчиво воспитывал его. Он неоднократно приглашал Ганса, контролировал каждую его статью, каждый репортаж, заботился, чтобы у него была необходимая информация и чтобы он ознакомился с их заводами, вызывал его на дискуссии, сердился, если Ганс слабо возражал, хотел слышать все контраргументы, чтобы разбить их. Ганс все больше и больше восхищался этим человеком. Эта крошечная сверхточная машина с тысячью тончайших колесиков и винтиков с утра до вечера излучала свое влияние на все и вся: она влияла на чертежные доски в конструкторских бюро, она влияла на рекламные кампании, на скорость поточного производства, на выборы в производственные советы, на политику в области коммунального хозяйства, на партийные комитеты, на редакции радио и газет, она влияла на все сферы жизни, и всегда тихой сапой, оставаясь незаметной. Всюду господин Фолькман мог четко и ясно растолковать, что от чего зависит и что требует улучшения, цель его легко формулировалась: запланированное благосостояние. При слове «свобода» личико его болезненно передергивалось. Все против всех, говорил он, — вот что такое свобода.
Гансу очень хотелось, чтобы его рецензии нравились господину Фолькману. Ему хотелось, чтобы тот его хвалил. И потому он читал даже самые скучные книги по специальности и далеко за полночь пытался бороться со сном, каковым его здоровая натура реагировала на подобного рода литературу.
Сесиль, Клод, Алиса… Вот это люди! А господин Диков, поэт! Ганс вспомнил о Бертольде Клаффе, проживающем над ним в чердачной каморке. Почему его нет здесь? Не оправдывает ли это его, Ганса, собственную несостоятельность, которую он обнаружил сегодня у Фолькманов? Он вспомнил ночь, когда Клафф явился к нему в комнату. Дело было уже после полуночи. Вернулась домой госпожа Фербер и стала расписывать мужу ссору, вспыхнувшую среди уборщиц полицейского участка: одна из них завела шашни с полицейским унтер-офицером, вот они ее нынче и притянули к ответу, в подвале ввосьмером приперли к стене — Ганс мысленно видел этих женщин, их мрачные лица, их бесцветные халаты и кое-как повязанные платки, они окружили ту, быть может, единственную, которая еще носила шелковые чулки и бюстгальтер, единственную, видимо, женщину среди этих призраков, что ради почасовой оплаты ежедневно на шесть часов исчезали с лица земли, сливались с тряпками и щетками, ползали на коленях по темным лестницам, скоблили и чистили, согнув дугой спину и ничего перед собой не видя, — они надавали грешнице оплеух, они плевали ей в лицо и грозили, что потребуют ее увольнения, если у нее, сорокалетней замужней женщины, хватает совести заводить шашни с молодым унтер-офицером, да еще в рабочее время прятаться с ним на верхнем этаже. Да-да, они их видели. Тьфу, черт! Ну и наподдали же они ей! Госпожа Фербер даже разволновалась. Муж стал выспрашивать подробности. Ему хотелось знать, как она выглядит, как давно они следят за ней и, главное, что же они такое видели. Госпожа Фербер так подробно все описала, что и Ганс не выдержал, стал прислушиваться. Но тут у Ферберов бурно вспыхнули супружеские чувства, после чего они наконец-то заснули. Тишина, казалось, росла и ширилась. Те немногие звуки, которые еще оставались в ночи: дыхание соседей, стон, вот кто-то повернулся в кровати и зазвенел матрац, где-то вдалеке промчалась машина, волоча за собой затухающий взвизг, повис в воздухе свисток паровоза, прерывистые шаги господина Клаффа, которыми тот отстукивает над головой Ганса ночные часы, — все эти звуки обретали какую-то жуткую особенность в тишине, что все плотнее смыкалась вокруг висков бодрствующего, закладывала ему уши не хуже прибоя, грохочущего на одной и той же ноте. Чем глубже становилась тишина, тем уязвимее она была. Ганс, зачитавшись за полночь, порой не мог заставить себя встать и раздеться, порой ему даже перелистывать страницы бывало мучительно, их легкое шуршание резало ему слух; если уж он наконец вставал и подходил к шкафу, то ему казалось, что стена за его спиной раздвигается и что там кто-то ходит, а все оттого, что его шаги так гулко стучали и он никак не мог уговорить себя, что это его собственные. Он начинал озираться по сторонам, порождал какой-то новый шум, пугался, вздрагивал, каменел от страха и ждал, пока тишина грозным кольцом вновь не сомкнётся вокруг его головы и рокочущим натиском не заложит ему уши; не то чтобы глухой, но и не звонкий, шум этот ощущался как равномерное бремя, которое давит на него и удерживает, не дает затеряться в открытой на все стороны света ночи; но, даже надежно огражденный бременем тишины, Ганс с ужасом ждал следующего взрыва.
И внезапно шаги послышались у самой его двери! Кто-то постучал. Кровь молотками заколотила у Ганса в висках. Он глотнул раз-другой, медленно приподнялся и едва выдавил из себя:
— Войдите. — Он готов был умереть.
В дверях стоял человек, еще молодой, чуть старше Ганса — крупное сложение, весь какой-то округлый, словно без четко выраженных частей тела, небрежно наброшенная куртка, шея начисто отсутствует, огромная голова покоится сразу же на высоко вздернутых плечах, бесцветные волосы растут беспорядочно и даже куда-то вверх, а лицо расплывается во все стороны до бесконечности. Огромное это тело, однако, совсем не казалось откормленным. Ганс вскочил. Незнакомец вошел в комнату. Какими-то неровными шагами. Поднять правую ногу стоило ему, видимо, таких усилий, что корпус его, надламываясь, склонялся вперед. Стало быть, это господин Клафф. Что он и сказал:
— Бертольд Клафф.
Ганс назвался и убрал со стула книги, но так сложил их на других стульях, чтобы посетитель не распознал, какого рода литературу читает Ганс по ночам. Взгляд Клаффа, прежде чем на секунду остановиться на лице Ганса, с бешеной скоростью чертил по комнате зигзаги. Он метался по тесному пространству, точно луч прожектора с маяка, лихорадочно ищущий утопающего, что борется с волнами неподалеку. Трудно было сидеть под взглядом Бертольда Клаффа. Ганс сделал вид, что у него ломит руку и ему, чтобы найти причину этой боли, приходится упорно, словно под микроскопом, разглядывать ее. Клафф обошелся без вступления. Он слышал, что Ганс редактирует какой-то бюллетень. А он, Клафф, литератор. Разумеется, он и как журналист кое-что делал. Может быть, Гансу нужен сотрудник. Может быть, рецензент раздела радиопередач. Он слушает радио каждый день. Работу швейцара в театре он потерял. Времени теперь хватает. А на радио у него до сих пор купили всего одну рукопись. И ничего больше заказывать не хотят.
Клафф не просил. Он предлагал, едва ли не требовал, не оставляя Гансу никакого выбора. Он не хвалился чрезмерно, для этого он говорил слишком сухо и, главное, коротко. Но Гансу казалось, что у него нет иной возможности, как только сказать — да. Клафф говорил так, что даже представить себе, будто сейчас последует любезный отказ с пространными обоснованиями, было немыслимо. Его бледное, с каким-то голубоватым отливом лицо маячило перед Гансом, словно не собираясь никогда удалиться. Требовательность, бесповоротность и весомость — в этом был весь Клафф. Свои требования он обосновывал тем, что пришел не добровольно. Он уже все испробовал.
Ганс обещал поговорить с господином Фолькманом. Все равно им с Анной одним не справиться. А Клафф посоветовал Гансу послушать его радиопьесу, будут передавать в ближайшие дни, один сотрудник принял ее по ошибке. Несколько лет назад. Бедняга, конечно же, с тех пор давно вылетел; не удивительно, раз человек допускает подобные ошибки! Они все откладывали и откладывали ее, но теперь наконец-то она идет. Разумеется, в ночной программе. Ганс обещал написать на нее рецензию. Клафф улыбнулся. Тут Ганс ощутил невообразимую легкость и испугался, что сейчас улетит, этакий воздушный шарик, который лопнет, зацепившись за лампу.
У него возникли, правда, сомнения, когда он подумал, что ему придется передать господину Фолькману рецензии Клаффа. Первое разъяснение Ганс получил сразу же, как только господин Фолькман прочитал его рецензию на радиопьесу Клаффа. Коль скоро он взялся рецензировать ночные программы, так пусть делает это должным образом и покажет этим «полунощным фантазерам» (так господин Фолькман называл всех, кто составлял ночную программу), какое они производят впечатление при дневном свете. Ганс до небес вознес пьесу Клаффа, «Платье господина X.» называлась она. У одного богача есть враги, он узнает, что замышляется покушение на его жизнь; отправившись на окраину, он подбирает с улицы нищего, приглашает его в свой дом, угощает по-княжески, исполняет малейшее его желание, а вечером отправляет его, даже в своих носилках, домой, переодев бедняка в собственную богатую одежду, и говорит, что дарит эту одежду ему на память об этом дне. Носильщикам он приказал идти тем путем, каким собирался отправиться нынче сам и где его, как он узнал, подстерегают. Убийцы приканчивают нищего. Богач в ту же ночь оставляет город и страну, укрывается в безопасном месте сам и укрывает свои богатства.
Рецензия вышла самая длинная из всех написанных до сих пор Гансом. Господину Фолькману она не понравилась. Ганс стал защищаться, впервые он запальчиво возражал господину Фолькману. Господин Фолькман улыбнулся, вычеркнул две-три строчки, в которых говорилось, что и сегодня еще дела обстоят не лучше… и сдался. Ганс рад был, что ему представилась по крайней мере возможность публично прославить Клаффа, и потому смирился с потерей тех двух или трех строк. Но когда он положил перед господином Фолькманом пробные рецензии Клаффа и даже сказал, что намерен пригласить его постоянным сотрудником, улыбчивые морщинки на лице господина Фолькмана затянулись льдом и он начисто отказал ему. Господин Клафф — натура поэтическая, он не разбирается в потребностях реальной жизни. В лучшем случае он может выразить то, что волнует его самого, то, от чего он страдает; пусть себе на здоровье, но такой одиночка, у которого, надо полагать, нет даже реальных представлений о лучшем устройстве общества, — такой человек не годится в рецензенты…
Столь долгую речь господин Фолькман никогда еще не держал. Ганс понял, что пока ему ничего не добиться. Он попробует предложить материалы Клаффа под другим именем, а до того поговорит с ним, попросит судить не очень уж резко, не очень уж упорствовать в своем мнении, иначе он при всем желании не сможет обеспечить ему заработок.
В глубине души Ганс признавал, что провал господина Клаффа его даже радует. Ему ведь тоже пришлось подчиниться. Его тоже подмывает иной раз сказать и написать то, что он думает, но живешь ведь не в пустыне, нескромно как-то и кичливо считать себя самым умным, а остальных почитать отсталыми или продажными глупцами, головы которых больше годятся под обиталище насекомых, чем под вместилище человеческого мозга. Ведь каждый, кто подчиняется, кто позволил надеть на себя узду, окажется идиотом, если другим позволено будет требовать свободы действий! Конечно же, он, Ганс, преклоняется перед господином Клаффом, конечно же, он хочет помочь ему, этому твердокаменному обитателю каморки; Гансу он, правда, не внушал такого ужаса, какой он внушал госпоже Фербер, но дружба с ним была для Ганса чем-то немыслимым; Клафф отличался хладнокровием и не очень-то думал о других, Ганс понимал, что Клафф никогда не сделал бы для него того, что он, Ганс, горя желанием, по крайней мере пытался сделать для Клаффа. Клафф требовал себе больше тепла, чем давал другим. Ганс чувствовал, что у Клаффа было право на помощь; нравился он людям или нет, внушал он им сострадание или ужас своей болезненной полнотой, своей голубовато-белесой кожей, любили они или ненавидели его выпирающее высокомерие, заложенное в той непосредственности, с какой он предъявлял свои требования, но всем приходилось оказывать ему помощь — нельзя было не видеть, что Клафф не подготовлен к жизни в этом мире; природа многим забыла наделить его, а многое в нем было выполнено в какой-то необычной, какой-то странной манере: порой он казался рыбой, у которой отсутствуют жабры, и оттого она беспомощно подчиняется любому течению, а порой — и это было чаще всего — он казался отпрыском огромных, одиноко живущих в диких горах хищных птиц. Но ему не даны были крылья, незаменимые в этом мире скал, что обтачивались тысячелетиями, где на каждом шагу тебе грозили пропасти, расселины, крутые вершины и острые гребни; чувствуя свое полное одиночество, он передвигал свое тяжелое тело на слабосильных ногах вприскочку по полному бездорожью. Он, конечно, имел более полное понятие о веществах, образующих землю; как поют ветры, он слышал иначе, чем те его сотоварищи, что доверялись им в полете, — но ему неведома была даль, надежда нашей жизни, просторы, познание которых должно примирить нас с необратимостью быстротекущего времени, ему узнать было не дано; для него неумолимый часовой механизм отсчитывал время в тесном пространстве его собственного «я». Он вприскочку двигался вокруг себя самого и потому обременен был заботами, каковых его крылатые братья, надо полагать, даже по названиям не знали.