Братоубийцы
Шрифт:
В полдень нес отец Янарос на руках Леонидаса. Он был тяжело ранен, отходил; открыл глаза, посмотрел на отца Янароса, узнал его. Губы его приоткрылись – хотел что-то сказать, но не смог: ручьем хлынула кровь изо рта, и глаза закатились. Подбежал солдат, нагнулся, пошарил в карманах убитого, достал тетрадку и спрятал её за пазуху.
– Он просил меня об этом, батюшка, – сказал он отцу Янаросу, удивленно смотревшему на него. – Чувствовал смерть. Отдай, говорит, это учителю.
Солдат нагнулся, поцеловал мертвеца и, яростно подхватив винтовку, с громким воплем помчался вверх по склону.
Васос, солдат, захватил в плен партизана. Он всадил ему нож в спину и опрокинул на землю, сам
Возбужденный увиденной за день кровью, еще не пришедший в себя после пережитого ужаса, Васос яростно колотил раненого партизана прикладом, плевал ему в лицо, поливал бранью и вёл вниз.
Сладостная тень пала на мир. Целый день – адский зной, а теперь повеяло прохладой, и земля стала оживать. У партизана из ран текла кровь. У него соскочил где-то с ноги ботинок, и из разбитой ноги тоже стала сочиться кровь. Устал Васос бить партизана прикладом, схватил его за руку и усадил на землю. Солдаты ушли вперед, наверное, уже подошли к казармам.
– Я здесь передохну минутку, а ты сиди и не шевелись. Пошевелишься – убью, сволочь! – сказал он.
Присел Васос на корточки у скалы, достал из ранца кусок черствого хлеба, принялся жевать – он был голоден. Затем достал фляжку, поднес ее ко рту – хотел пить. Раненый партизан жадно смотрел на фляжку. До этого он звука не проронил, а тут не выдержал.
– Будь человеком, – попросил он, – дай и мне глоток, умираю от жажды.
Васос посмотрел на него – словно впервые видел: безусый мальчишка, некрасивый, острая, как у шакала, мордочка, маленькие глаза полны страха; посмотрел на связанные руки – все в мозолях; патронташ его, скрещивающийся на груди, пуст – наверное, все патроны израсходовал; винтовку Васос отобрал еще раньше, и она висела у него через плечо рядом с собственной.
– Будь человеком, – повторил юноша, – дай и мне глоток, один только глоток. Пить хочу.
Васос засмеялся.
– Предатель, продал Грецию, а теперь воды у меня просишь? Подыхай! – сказал он и снова прильнул к фляжке, а потом поболтал ею, хохоча, перед умиравшим от жажды партизаном.
– Разве у тебя нет матери, – проговорил тот жалобно, – нет у тебя братьев, разве ты не человек?
– Молчать! Я-то человек, а ты – собака.
Он схватил камень и бросил ему:
– Вот тебе кость, грызи!
Сжал юноша зубы, замолчал.
Васос прислонился к стене, снял ботинки: ноги у него горели, теперь ему стало легче; посмотрел вниз на деревню. Из домов доносились голоса и рыдания: оплакивали убитых. Meж двух скал сияла радостным, прохладным светом Вечерняя звезда.
Повернулся Васос к юноше, толкнул его босой ногой. Взбрело ему в голову позабавиться – глаза у него смеялись.
– Эй ты, большевик, полай! Ты ведь собака. Полай, а я дам тебе глоток воды.
Юноша вздрогнул, посмотрел вытаращенными глазами на смеющегося солдата.
– Ну, давай! – кричал ему тот.
У пленника перехватило дыхание, он вдруг почувствовал рану в спине, боль стала еще мучительней.
– Гав! Гав! – со смехом залаял Насос. – Гав! Гав! – и вот те фляжка. Ну, давай, лай!
– Стыдно, – прошептал юноша.
– Ну, тогда издохнешь без воды! У тебя есть мать?
Юноша задрожал, в глазах у него потемнело, он вытянул шею, посмотрел вдаль, увидел далеко-далеко отсюда, в деревне, где он родился, где мать, – и залаял, глухо, измученно, как собака, которую бьют. Он лаял и лаял, и не мог остановиться. Лай его эхом разносился в горах. Внизу, в деревне, ему ответили собаки, поднялся дики вой.
Сердце у Васоса сжалось,
– Молчи! – взревел он. – Слышишь, замолчи!
Схватил фляжку, поднес ее к запекшимся губам юноши.
– Пей!
Юноша жадно закусил горлышко фляги, пил и пил, оживая, но слезы все еще текли по щекам.
– Хватит! – прервал солдат и вырвал у него из зубов фляжку. Посмотрел на пленника, и на мгновение шевельнулась в нем жалость.
– Пристыдил я тебя? – Спросил Васос сочувственно.
– У моей матери нет больше детей, один я, – ответит тот.
Оба помолчали. Васос почувствовал странную тяжесть на сердце
– Ты кто? – спросил он. – Руки у тебя все в мозолях. Ты чем занимаешься?
– Рабочий.
– А почему ты взялся за оружие? В чем провинилась перед тобой Греция?
Васос говорил и снова его разбирал гнев.
– В чем провинилась перед тобой Греция? В чем провинилась перед тобой религия? Почему? Почему? – кричал он, придвинув лицо к лицу партизана.
– Я работал, – ответил юноша, – работал и голодал. Голодала и моя старуха-мать. Задыхался от несправедливости, и однажды на фабрике поднял голос. Справедливость! Справедливость! До каких пор, ребята, мы будем работать и голодать? Так кричал я, а они все, и хозяева, и рабочие, набросились на меня и пинками вышвырнули на улицу. Тогда, сжав кулаки, я и ушел в горы. Там, наверху, слышал борются за справедливость.
– И там, в горах, куриные твои мозги, нашел ты справедливость?
– Нет еще, товарищ, зато нашел надежду.
– Надежду на что?
– На то, что когда-нибудь придет справедливость. Не придет она сама – нет у неё ног. Мы взвалим её на плечи и принесем…
Васос опустил голову, задумался. Вспомнил он свой дом, четырех сестер, что сидят в девках. Много лет работал он плотником, чтобы собрать немного денег и выдать их замуж. Работал, работал, а что из этого? Что заработал, то и проел, ничего не скопил. А их было четверо, и смотрели они на него горькими, полными боли глазами. Старшая, Аристея, уже поблекла: груди ее обвисали – столько лет напрасно ждали они мужской ласки; выросли волосы над верхней губой; ее мучили головные боли, она не могла спать, стала злой, раздражительной, нервной. Иногда без всякой причины начинала рыдать, падала на землю и визжала. Отец умер рано, не успел выдать ее замуж, а Васос был еще мальчишкой. Стал работать в плотницкой мастерской, спешил стать мастером, заработать денег и дать ей приданое, но так и не сумел. И Аристея теперь осыпала его проклятиями, называла никчемным и бессердечным, бросалась на него с кулаками и рыдала. Вторая, Каллироя, весь день за ткацким станком ткала себе приданое и чахла: щеки ввалились и у нее стали появляться усики; по вечерам сидела на пороге, принаряженная, напудренная, но никто не оборачивался на нее. И снова шла она в дом, к ткацкому станку, и ткала себе приданое. Третья, Тасула, была умненькая, вертлявая. Грудь у нее была высокая, глаза горели, она посматривала на мужчин. Дома она не сидела; у неё были подружки, и она уже присмотрела, кого возьмет себе в мужья: одного глупенького торговца Аристодакиса, – и прохаживалась перед его лавчонкой, вертя бедрами. «За нее я не боюсь, – думал Васос, – она не станет дожидаться, когда придут брать ее замуж – сама возьмет». А четвертая, Дросула, еще маленькая, ходит в школу; будет, говорит, учительницей. «И за нее я не боюсь. Я думаю о старших. Нужно собрать денег, выдать их замуж, чтобы совесть не мучила. Нужно, нужно... Нужно и мне жениться на женщине, которую люблю, как бы не потерять её. Но как же я женюсь, Боже мой, как же я женюсь, когда на моей шее четыре незамужние?»