Братья Ашкенази. Роман в трех частях
Шрифт:
— Ну, до свидания, — говорили они, пожимали руки и прятали в карманы полученные в подвале тощие брошюрки и листовки.
Лежа на тюках товара после тяжелого рабочего дня, они украдкой, потихоньку, чтобы не увидали хозяева, зажигали прокопченные нефтяные лампы и глотали плохо пропечатанные брошюрки.
Тевье создавал кружки, привлекал в них все новых ткачей и собирал у подмастерьев гривенники для кассы. Даже пожилые ткачи, евреи старомодные и надломленные, приносили ему свои медные гривенники каждую пятницу. Теперь по субботам подвал Тевье был набит до отказа. Люди протолкнуться не могли. Подмастерья перестали гулять по субботам по пригородным полям с девушками и приходили к Тевье. Так же как раньше они слушали стихи Псалмов, теперь они внимали речам о моральном долге,
Из подвала кружки распространились по всему Балуту. По субботам и праздникам парни собирались в маленьких чайных, в Константиновском лесу. Чаще, чем где бы то ни было, они собирались у тряпичника Файвеле, в его больших запущенных комнатах, в которых повсюду стояли книги.
Файвеле-тряпичник не уважал ремесленников. Он знал, что они грубияны и ничего не смыслят в просвещении и вольнодумстве. Кроме того, он тоже нанимал девушек чесать тряпки и был таким же хозяином, как другие. Речи Нисана о новой Торе, принесенной им из большого мира, не нашли отклика в кудрявой голове этого маленького немолодого еврейчика. Однако он, как и прежде, был вольнодумцем и пылал гневом против Бога и Его Торы. Из всех речей Нисана он хотел знать только одно.
— Вы распространяете вольнодумство или нет? — спрашивал он.
— Да, реб Файвеле, неуклонно.
— Если так, то мой дом открыт для тебя и твоих людей, — отвечал счастливый Файвеле, и все морщины на его лице, все завитки его волос и бороды лучились радостью.
Теперь просторные неприбранные комнаты Файвеле, похожие из-за валявшихся повсюду книг на хасидскую молельню, субботними днями заполнялись людьми. Ходивших сюда учащихся ешив Нисан тоже втянул в свои кружки. Когда-то он и сам посвящал все время изучению Торы, поэтому легко умел найти к ним подход. Он говорил на их языке, мог вести споры о Торе и о вере. Главным образом он завоевывал их тем, что предлагал учиться. Он знал их стремление к учебе и знаниям, поэтому читал им лекции, учил их русскому и математике, природоведению и истории. Вместе с этим он преподносил им и другие дисциплины, острые и запретные, требующие работы ума и сердца, вдохновлявшие жадных до просвещения ешиботников.
Он много учился в годы ссылки — у студентов, выгнанных из университетов, но больше самостоятельно. Как и его с головой уходивший в святые книги отец, он углубленно занимался своими, светскими книгами, глотал их одну за другой. И так же как отец, он делал на полях книг пометки, писал примечания и вопросы мелкими русскими буквами. Больше других теорий он занимался марксистским учением, которое было в России новинкой, но в литовских городах и местечках еврейские революционеры уже прониклись им и распространяли его со страстью. Как всегда жадно Нисан впивал это новое учение, покоренный его логикой и глубиной, его прямотой и стройностью. Он не расставался с немецкой книгой «Капитал», возил ее с собой повсюду, как набожный еврей талес и тфилин. И так же как отец, считавший, что мало самому изучать Тору — нужно нести ее мудрость тем, кто ей не внемлет, Нисан распространял свою новую Тору и высмеивал тех, кто не хотел ее признавать. Еще в литовском городе в ссылке он железной логикой и горькой издевкой боролся с народниками, застрявшими в своих романтических верованиях, служившими чужим богам и не принимавшими его Тору, подлинную и единственную.
Теперь он распространял ее среди ешиботников в доме тряпичника Файвеле.
Бедные, притесняемые ешиботники, чей ум был отточен изучением Торы и открыт для философских размышлений и абстрактных понятий, быстро схватывали марксистское учение, которое углубленно и последовательно излагал им Нисан, и увлекались им. Файвеле-тряпичник радовался всеми колечками своей кудрявой бородки тому, как Нисан распространяет в его доме просвещение. Он гордился им, как отец образцовым сыном. По субботам приходили ткачи, главным образом подмастерья-хасиды, которых царящая в их доме нужда оторвала от Геморы и приковала к ткацким станкам. Они привыкли постоянно учиться, привыкли к святым книгам, поэтому не слишком любили субботние прогулки за город, где швеи и катушечницы лузгали семечки, прохаживаясь вместе с парнями, а лодзинская шпана приставала к подмастерьям, срывала с них шелковые шарфы и требовала отступного за право гулять с девушками. Они, подмастерья-ешиботники, искали Торы и поэтому приходили по субботам к тряпичнику Файвеле.
Борьба за права, вопросы повышения заработной платы, уменьшения количества рабочих часов не интересовали Файвеле. Все это не имело никакого отношения к вольнодумству. Но вместе с тем собиравшиеся вокруг Нисана вели и антирелигиозные речи, смеялись над святошами, раввинами и цадиками. От этого Файвеле расцветал.
— Курите, евреи, — подбадривал он их и раздавал папиросы.
Табачный дым по субботам разгонял его страх перед этими собраниями.
В мастерских ткачи стали петь за работой новые песни, песни об императоре, от которых мастера хватались за голову и затыкали уши.
— Смутьяны! — кричали они, закрывая голову руками. — И у стен есть уши! Из-за вас нас всех сошлют в цепях в Сибирь!
Еще больше они злились, когда в песнях пелось о них самих, когда звучали дурные, едкие слова о мастерах.
— Чтоб у них рты были на заднице, — проклинали мастера молодых ткачей, — за то, что они плюют на хлеб, который жрут.
Эти песни распространялись быстро, переносились из одной ткацкой мастерской в другую. Мастера стращали подмастерьев, что они донесут на них отцам, раввину, но парни не обращали на угрозы внимания.
— Мы сами себе хозяева, — отвечали они.
Мастера столбенели от этих наглых речей, прежде они никогда такого не слышали.
Понемногу подмастерья стали меньше слушаться своих мастеров. Они не хотели относить товары к фабрикантам-заказчикам, они отказывались работать до поздней ночи.
— Довольно, — говорили они. — Пора делать ночь. Пошли спать.
Сезонники перестали прислуживать женам мастеров. Они больше не выносили мусор, они не хотели таскать в пятницу в печь к пекарю [116] чолнт. В молельнях отцы с тревогой обсуждали грешное поколение, которое в грош не ставит старших.
116
Имеется в виду большая печь пекарни, не остывающая на протяжении всей субботы.
— Они говорят против Бога и Мессии, — вздыхали отцы.
— Они говорят дурное об императоре, — шептали они потихоньку на ухо, чтобы, не дай Бог, не подслушал кто-нибудь посторонний.
— Это всё литваки, — сокрушались набожные евреи. — Одна паршивая овца портит все стадо.
В Балуте все чаще появлялись полицейские и заглядывали в распахнутые двери ткацких мастерских.
— Эй, тателе, мамеле [117] , — ворчали они, грозя пальцем, и уходили с тем, с чем пришли.
117
Папочка, мамочка (идиш) — в данном случае полицейские передразнивают еврейскую речь ткачей.
Глава вторая
Слова Воркинского ребе, которых так боялся реб Авром-Герш Ашкенази, сбылись.
После Симхи-Меера Янкев-Бунем тоже ушел от еврейства. Покуда отец был жив, Янкев-Бунем скрывал от него свои иноверческие манеры. В Варшаве он носил короткое платье, расхаживал по кабаре в компании дружков и совсем не соблюдал еврейских законов. Но, приезжая в Лодзь, он одевался в лапсердак и даже ездил с отцом к ребе в Александер. Однако после внезапной смерти отца от сердечного приступа и положенного семидневного траура Янкев-Бунем отбросил последние атрибуты еврейства и стал одеваться и вести себя с такой элегантностью, словно был потомственным шляхтичем. Уполовинил он и свое двойное хасидское имя — от Бунема он избавился полностью, а еврейское Янкев переделал в польское Якуб. При этом в новом, иноверческом обличье Янкев-Бунем выглядел совсем иначе, чем Симха-Меер.