Брайтон-Бич опера
Шрифт:
Повернувшись к подходящей к нам женщине, я буквально открываю рот от изумления, а никогда не теряющая самообладания Татьяна говорит:
— А мы знакомы. Привет, Милочка. Ты одна или с Аликом?
— Одна, — совершенно невозмутимо говорит Мила, как всегда чуть растягивая гласные. — В кои-то веки муж решил с ребёнком посидеть — что же, лишать его теперь такого удовольствия?
Это, значит, на прошлой ещё неделе было, а сейчас, как я уже объяснял, мы сидим в кафе на бордвоке, и о чём, кроме поисков работы, мне теперь с Аликом говорить, я, по правде сказать,
— Удивительная всё-таки штука эмиграция, — говорит Алик. — Как будто мало людям других проблем, они ещё и семью сохранить не могут. Сплошные разводы вокруг — вы заметили? Слава богу, хоть у нас с Милкой сейчас всё хорошо. Вроде самый опаспый период мы уже прошли. Поначалу она ещё дергалась всё, а теперь успокоилась вроде бы. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.
Оп плюёт через левое плечо и добавляет:
— Лёш, можно я ещё по твоей голове постучу? Для надежности.
— Потому и разводы, что проблем много, — говорит Taтьяна. — Стресс у всех, вот и не выдерживают.
— Это-то я понимаю, — говорит Алик. — Одна загадка: что наши дурёхи в америкосах находят? Неужели они и вправду надеются с ними счастье обрести? Неужели ие понятно, что мы всё-таки совершенно разные и что рано или поздно это обязательно скажется?
— Конечно, скажется, — говорю я. — Я вообще ни одной такой смешанной пары не знаю, чтобы они были счастливы.
— A Полина? — говорит Татьяна.
— Что Полина? — говорю я. — Полина — это особый случай. У неё всю жизнь просто нереальная непруха какая-то. Такого с нормальными людьми вообще не бывает. Фатальность полная. А тут богатый, вдовец, прыгает вокруг неё, руки-ноги целует.
— А она говорит, что он её любит, — говорит Татьяна. — Говорит, что её так никто никогда не любил.
— Ещё бы он её не любил, — говорит Алик. — Он всю жизнь с американками общался, а после них любая наша королевой покажется. Ихние ведь феминистки уже сами в мужиков давно превратились, а наши ещё всё-таки женщины.
— Если она действительно так счастлива с ним, — говорю я, обращаясь к Татьяне, — чего она тогда, спрашивается, звонит тебе каждый день?
— Ей просто по-русски поговорить хочется, — говорит Татьяна. — И вообще, я от многих слышала, что американцы гораздо тактичнее наших, внимательнее, заботливее.
— А я от многих слышал, что они зануды, — говорит Алик. — Что с ними разговаривать не о чем. Что их ничего, кроме денег, не интересует.
— Не знаю, не знаю, — говорит Татьяна. — Может, просто с нами разные люди своими впечатлениями делились.
— Да нет, — говорит Алик. — Не в этом дело. Скорее всего, поначалу им всем нравится, а потом они постепенно понимают, что всё равно что-то не так. Чего-то всё-таки не хватает. Ну, конечно, он там душ принимает два раза в день. Голос, может, вообще никогда не повышает. Не пьёт, не курит, занимается спортом. Вроде всё при нём, а поживет она с таким годик-другой и взвоет. Даже сама, может, н не понимает, отчего ей так тоскливо. Пытается разобраться и не может. Вроде всё хорошо, а почему-то бежать от него хочется. Почему — непонятно. Но очень хочется.
— Это извращение, — говорит Татьяна. — Мазохизм называется.
— Может быть, — говорит Алик. — Однако факт: мы с Лёшкой таких счастливых пар не знаем. Рано или поздно они все распадаются. А если и продолжают жить вместе, то в муках.
— Ну, это про многие пары так можно сказать, — говорит Татьяна. — Американцы тут ни при чём. Правда, Лёш?
— Правда, — говорю я. — Люди-то все разные. Нечего всех одной гребёнкой причёсывать.
— Или, наоборот, одинаковые все, — говорит Татьяна, и с этим тоже нельзя не согласиться.
После похорон Лариса приглашает нас всех к себе. Хоронили Володю на еврейском кладбище за какие-то совершенно потусторонние деньги. У Ларисы такой суммы не было, и нам, естественно, всем пришлось скинуться. Больше всех — полторы тысячи — дали Эдуард с Аленой. Они вообще все последние дни от Ларисы не отходили, ездили с ней повсюду, помогали бумаги оформлять, с гробовщиками торговаться, с девчонками её, близняшками, сидели или к себе их забирали, пока она по каким-то делам бегала. А дел у неё, конечно, было немало.
На кладбище Володину могилу выкладывают какими-то мелкими камушками. Пожилой человек в кипе уговаривает заплатить ему за то, чтобы он прочитал «Кадиш».
— Да он неверующий был, — говорит Володина тёща. — Не соблюдал ничего.
— Это не имеет значения, — говорит человек в кипе. — Я много не прошу.
Деньги ему даёт Пол Вулфовиц — тот самый доктор, который вылечил Розалию Францевну, но так и не смог спасти Володю. Я сначала удивляюсь, увидев его на похоронах, а потом понимаю, что и он тоже, наверное, свою долю вины за случившееся чувствует. Как и все мы.
Получив сотенную купюру, человек в кипе начинает заунывным голосом читать свою молитву, слов которой никто из нас не понимает. Может быть, поэтому, а может, и ещё почему она производит на меня такое жуткое впечатление, что я отхожу в сторону. Татьяна присоединяется ко мне.
— Плохо это всё как-то, — говорит она. — Неправильно. Не по-человечески. У тебя ниточки никакой нет случайно?
Я с недоумением смотрю на нее и мотаю головой, а потом лезу в карман и вынимаю оттуда тонкую резинку, которой почтальоны почту обвязывают, если её много. Сегодня мы как раз несколько журналов и каталогов получили, вот резинка и осталась.
— Подойдёт? — говорю я.
— Подойдёт, — говорит Татьяна.
— А зачем тебе? — говорю я.
Не отвечая, она наклоняется к земле и поднимает две маленькие веточки. Скорее щепочки даже. Сложив их крестообразно, Татьяна стягивает середину резинкой, и когда, проводив человека в кипе, все направляются к выходу с кладбища, мы вдвоем подходим к могиле. Я стою и ловлю себя на мысли о том, что мне хочется вспомнить Володю, но ничего конкретного на память не приходит. Хотя сколько, казалось бы, y нас с ним было общего, сколько было выпито вместе, съедено, переговорено, а что вспоминать сейчас, что вообще думать обо всём этом — непонятно. Был человек и нет его больше.