Бремя
Шрифт:
Озлобленность витала в воздухе — озлобленность на никчемную жизнь, на родителей, на бывших мужа или жену, отвернувшихся детей, друзей, на Бога и на любого смертного, кто имел больше и жил лучше. Со скрытой агрессией женщины относились и друг к другу, и только охранники, не менее злые по тем же причинам, чем охраняемые, предотвращали скандалы, которые часто все же случались и кончались потасовками. Кожей Несса чувствовала особенную неприязнь к себе, интенсивную реакцию раздражения, казалось, на сам факт ее появления. Что было в ней такого, что возбуждало столько злобы? Она входила в комнату, и будто что-то ледяное прикасалось к ней. Она выходила и знала, что они говорят о ней и говорят недоброе. Ни с кем пока не сошлась она близко, никому ни разу не рассказала о себе. Откуда же — такая ненависть? Откуда ненависть вообще? Что мы не поделили, какую добычу?
Каждое утро она отправлялась искать работу, и даже, если ничего не находила, возвращалась в приют
Как только выключали свет (обычно около двенадцати), Ванесса открывала глаза, и сразу же сквозь постепенно светлеющую темноту ощущала на себе взгляд из соседнего угла. Огромная, с тяжелым серым лицом, всегда неряшливая, мужеподобная, с мужским же именем, Робин вызывающе наблюдала за ней. Несса делала вид, что не замечала или отворачивалась к стене, но не выдерживая кислого, затхлого запаха, исходящего оттуда, опять ложилась на спину, и опять чувствовала направленное к ней застывшее, презрительное любопытство. У Робин был редкий физический дефект, который она не только не скрывала, но и любила демонстрировать с каким-то мазохистским удовольствием — опущенные, натянутые до неестественной гладкости верхние веки закрывали почти половину глазниц и никогда не двигались (позже Несса узнала, что дефект был врожденным), придавая ее лицу зловещее мертвое выражение. Робин знала об этом и часто пользовалась своим убийственным «аргументом» в стычках, которые обычно сама же провоцировала, с другими женщинами. В такие минуты в самом разгаре скандала она подходила очень близко к сопернице и взглядывала на нее таким жутким взглядом сквозь узкие змейки вместо глаз, что та в шоке отступала и замолкала. Этот трюк почти всегда удавался, и враг в страхе отступал.
Робин побаивались не только из-за ее мужеподобной, отмеченной невероятной физической силой и чрезвычайно безобразной внешности, но и из-за ее отвратительного языка, готового ежеминутно на оскорбление или мат. Она всегда находилась в состоянии войны с соседками по казарме, с другими постояльцами ночлежки и даже охранниками и чаще, чем кто-либо, оказывалась инициатором жестоких потасовок. У Робин была кличка Dike — слово, незнакомое Нессе. Как-то специально зашла в библиотеку и в словаре прочитала: dike — дамба, плотина, преграда, препятствие, сточная канава... И последнее значение почему-то застряло в голове. Сточная канава, сточная канава... Да может ли хоть какой-либо человек иметь сходство со сточной канавой? Почему же нет? Неотфильтрованная грязь заползает внутрь и гниет там... Странно, но ведь и себя саму, особенно в последнее время, она чувствовала почти что такой — сточной канавой, столько в ней накопилось мусора и нечистот за эти годы. И сопоставляя свою внутреннюю грязь — ложь, в которой она жила последние годы, она вдруг переставала бояться Робин и даже немного жалела ее.
Именно в ночлежке появилась у Ванессы чуть ли не ежедневная потребность думать о своих грехах. Иногда эти сеансы правды, как она их про себя называла, носили мучительный характер, но она давила и давила на больные места, чуть ли не самоистязаясь (неужто кончилась любовь к себе?), вытаскивая на свет из темного прошлого картины страшного своего позора: то, как изворачивалась и запуталась во лжи. Как не отвергла приглашение к измене. Как предала доверие одного и как изощренно мстила другому, кого уже не любила, но власти над которым алкала, как жаждет втайне побежденный пусть даже мимолетной власти над победителем... Вспоминалась, всегда с лихорадочной дрожью, краткосрочная ее беременность, то особое, не от мира сего состояние, когда ощущалось невинное шевеление крошечного существа внутри и ни с чем не сравнимое, набегающее, словно прекрасный приступ, чувство светлости в душе, несмотря на растущую тяжесть в теле, и то, как она душила в себе ту светлость, потому что чем-то она мешала ей, посягая на ее личное право страдать. А что если той светлостью ребенок изнутри пытался осветить темноту и уныние своей матери и спасти ее?
«Мисс Файнс, если вы не хотите потерять ребенка, настоятельно советую вам лечь в больницу на сохранение», — сказал на последнем приеме гинеколог, будто предчувствуя, что произойдет с ней позже. Но она не легла на сохранение. Не захотела спасти ребенка. Хотя могла. Ребенок хотел спасти мать. Но не мог. Что, если все так и было? И от мысли той каждый раз куда-то вниз падало и закатывалось сердце, и долго потом она ощущала на его месте сплошную, неутихающую боль. Сокрушение сердца — вот оно. Да неужели с такой мукой всю оставшуюся жизнь жить? Неужели невозможно ничего изменить, вернуть, поправить, переделать, переписать, как страницу в тетради? В том-то и дело, что невозможно. В том-то и трагедия для живущих на земле, что начать с начала ничего нельзя. Что каждый день, поступок, мысль, деяние и злодеяние — невозвратимы и непоправимы...
Как стыдно. Как страшно. Как страшно и стыдно... Тихо, беззвучно плакала она по ночам, уткнувшись в подушку, чтобы не привлечь внимания соседок по несчастью. А перед рассветом пришло утешение. Единственный свидетель ее помыслов и стыда, принявший с милостью и слезы, и немое раскаяние, был рядом, и снова, как в то незабываемое, уже далекое утро на террасе, вселял надежду: «Нет, не все кончено. Поэтому вставай и иди», — говорила она себе, или это Он, Кому небезразлична была ее судьба, вселял в нее силы.
* * *
Однажды вечером Ванесса разыскала в верхнем Манхэттене русскую церковь. Долго стояла у ворот и смотрела на купола, не смея войти. Боже, как давно это было! Когда в последний раз она посетила храм? Те далекие праздники детства, она ведь любила их и знала — и Чистый Четверг, и Прощеное Воскресенье, и Вербное Воскресенье, когда во всех комнатах в стройных стеклянных вазочках стояли на стройных стебельках бархатные слезки верб, и, конечно, Пасха. Обо все этом не говорилось в школе. И от того праздники казались еще более таинственными и трогательными. Особенная радость, вопреки воинствующему, повсеместно насаждаемому атеизму истребителей винограда, — радость до ликования — в Великое Воскресенье! Православная Пасха! Весь дом просыпался рано. И как-то по торжественному весело раздвигались шторы на окнах, и ровным золотым потоком лилось в них умытое утро, заполняя и комнаты, и всех домочадцев умилением и любовью и нерасторжимой причастностью друг к другу. В том доме и в будни пребывала любовь, но в праздничные часы она била бурными родниками из углов, из стен, из каждой даже неодушевленной вещи, не говоря уже об одушевленных сердцах. Мама в светло-зеленом креповом платье, так идущем к ее изумруд-в-серебре глазам, и с тугими косами под шелковой косынкой улыбалась и сияла, поправляя воротник папиной накрахмаленной рубашки: как безупречно сидел на нем новый синий костюм и как замечательно взволнованно говорил он что-то одной только маме, склонившись к ее лицу! Дед был готов раньше всех и выходил с внучкой за ворота, и там они поджидали остальных, чтобы потом пешком, всегда пешком — не русский ли это обычай? — идти к службе.
Дед и сейчас находился рядом, так явно чувствовала она его присутствие. Вот он появился в начале улицы и пошел навстречу ей — не пошел, а будто поплыл по воздуху, не касаясь земли, и, приблизившись, взял, как и раньше, когда еще она была его внучкой, за руку, и вместе они вплыли в золотую благодать. Там в храме уже множество солнц сошло к людям, и люди, освещенные ровным обильным их светом, тоже светились. Каждое лицо светилось, но особенно лицо священника. Он был еще очень молод, но в каждой его черточке, когда он молился, уже угадывалась таинственная связь с другим миром, подающая надежду всем, кто смотрел на него и кто слушал.
«Теперь — сама, — ласково подтолкнул ее Дед. — Иди, Иванка. Он ждет тебя». Несса сделала несколько шагов вперед и прямо перед собой увидела икону Божьей Матери с Младенцем. Подумала, сколько же молитв выслушала Богородица и робко произнесла еще одну, свою. Ванесса не могла отвести взгляд от образа Божьей Матери, столько в нем было сострадания и любви. Слезы уже наворачивались на глаза, а она все смотрела и смотрела. Вдруг ей показалось, что Младенец на руках Богородицы повернулся и обратил на нее взор, долгий, печальный. Несса застыла. И тут произошло нечто, что невозможно было сразу осознать, что перевернуло все внутри до потрясения: сквозь лик Младенца отчетливо обозначился другой образ, сначала едва различимый, но постепенно — более отчетливый... Кто это? Да кто же это? Заломило руки, прошило жаром грудь, и стало страшно и стыдно, и больно. Кто это? И, наконец, узнала, но, как же справиться с этим, — из какого мира пришло? — но сомнений уже не было, в образе, который так явно и неожиданно проявился сквозь лик Господа, она узнала свои собственные черты, проступившие в одухотворенном, воздушном личике нерожденной ее дочери...