Бригантина, 69–70
Шрифт:
Для меня же это явилось первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык к такой манере чтения, что она мне кажется самой лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я приходил в ужас от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, короче говоря, от всей этой нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства мест. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным порывам. Мужчины-чтецы почему-то ведут себя гораздо сдержанней. Очевидно, они исходят из
Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма домой приходили от него обстоятельные, и в каждом несколько строчек перепадало на мою долю. Обычно это были забавные сообщения о разных звериных проделках. Иногда я получал отдельную открытку с видом корабля или хотя бы рыболовного челна.
Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («говоришь, обманывать не хорошо, а просишь…» и т. д.) он очень близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет писать и пр.
Зато в летние месяцы, которые мы нередко проводили вместе, все было иначе. Я чувствовал, что становлюсь участником чего-то более значительного для отца, а тем самым и для себя.
Ведь в городе он главным образом лишь обрабатывал материалы, привезенные из поездок и командировок. Подлинное накопление происходило где-то там, на природе, с которой у него были очень сложные отношения. Во всяком случае, общение с природой являлось не дополнением, а органической частью его творческой работы. Природа становилась и мастерской и главным героем одновременно.
Мои наиболее яркие впечатления детства также были связаны с местами, где мы жили вне Москвы.
Первое такое впечатление — Балаклава. Мне три или четыре года. Поперек узкой бухты, зажатой между крутых бурых гор, вытянулся серый корпус большого военного корабля. На нем школа водолазов. По утрам курсанты спускаются в зеленую искрящуюся воду, сверкая круглыми медными шлемами.
Время от времени в бухту стремительно врываются торпедные катера. Наверное, они тоже были темно-серыми, но мне почему-то казались черными, с большими белыми номерами на бортах. Рыжий весельчак Пашка, перевозчик на ялике, говорит, что торпедный катер стоит очень дорого, и обещает мне взамен смастерить модель рыбацкой шхуны («даже лучше, чем настоящая»), Каждый день он рассказывает о новых интересных подробностях — какой у шхуны бушприт, как будет покрашен киль и т. д. Однако я так и не дождался ее до конца лета. Отец говорит, что Пашка — прекрасный парень, но ленив, как настоящий «листригон». Это слово совершенно непонятно, как непонятны, даже пугающи, все местные рыбаки. Шумные и беспечные, они совершенно не похожи на бледных суетливых москвичей.
В последующие годы все, что было до Балаклавы, станет казаться мне словно погруженным в мутную воду. Балаклава же до сих пор остается в памяти с ее малахитовой бухтой и мшистыми скалами, над которыми четко рисуется силуэт разрушенной генуэзской крепости. Отец, еще молодой, загорелый, в белой рубашке с засученными рукавами и с заправленным внутрь воротником (так тогда носили),
В Севастополе я впервые в жизни потерялся и плача бегал по Приморскому бульвару, пока отец не отыскал меня у будки уличного фотографа. Мы фотографируемся на фоне памятника погибшим морякам, но вид у обоих сердитый и недовольный…
Много позже, когда я подростком читал Грина, его воображаемые города сразу «вписывались» для меня в образ довоенного Севастополя с ослепительно белыми зданиями на фоне парусников, стоящих в Южной бухте. Закат зажигал одинаковые огни в окнах домов и в стеклах корабельных иллюминаторов. А ведь в то балаклавское лето Грин еще был жив и смертельно больной лежал в Старом Крыму…
Следующая страница — лето в Ливнах, маленьком городке между Орлом и Липецком. Прошло еще два года. Первое время мы жили у железнодорожного врача Нины Дмитриевны Нацкой, брат которой стал прообразом геолога Шацкого в «Кара-Бугазе».
Мне лишь хочется рассказать о самом доме — старинном, деревянном, с очень высокими потолками и такими же высокими белыми кафельными печами. Было в облике его комнат что-то устоявшееся, кабинетное. Может, это чувство рождалось от сочетания старой дубовой мебели с коричневым цветом стен, от меланхолического боя напольных часов… Обитатели дома относились друг к другу с трогательной предупредительностью, которая давно стала достоянием романов прошлого века.
В последующие годы этот дом связывался в моем представлении с жизнью некоторых чеховских героев. Кусты сирени под окнами были такими густыми, что почти полностью заглушали шум проходящих поездов и гудки маневровых паровозов на запасных путях.
Близость железной дороги стала причиной нашего переезда от Нацких в дальнюю часть города, в самый крайний в Ливнах дом. Он стоял на высоком берегу реки Сосны и был окружен уже не сиренью, а лишь пустыми полями и тишиной. Заросший ромашками двор оказался настолько обширен, что постройки по краям его выглядели приземистыми и незначительными. Так же обширен был и сам дом со множеством переходов, коридоров и клетушек. Потом этот ливенский дом, где мы сняли на лето комнату, встречался в самых различных вещах отца.
Жизнь в Ливнах для меня была связана с приобщением к рыбной ловле (слово «рыбалка» отец не любил). Обычно мы с ним выходили во второй половине дня и отправлялись не на реку, а на дальнюю Адамовскую мельницу. Эти прогулки отпечатались в памяти очень четко. Сначала дорога шла вдоль хозяйского сада, такого же пустынного, как и двор, — участок поля с чахлыми яблоньками. Интересен сад был только своим забором — низким, сложенным из неровных известковых плит. Город лежал на толщах известняка, такие заборы в нем встречались повсеместно, и это роднило Ливны с селениями Крыма и Северного Кавказа.
За садом до самой мельницы тянулась равнина, покрытая кое-где кустарниками. С этой равниной у нас с отцом было связано много разговоров и догадок. Когда-то у восточной окраины Ливен сходились два пути, по которым крымские татары совершали набеги на московские земли. Они назывались Изюмским и Калмиусским шляхами. По расчетам отца получалось, что как раз на большом поле между нашим домом и Адамовской мельницей было стойбище, где татары отдыхали, поили лошадей и откуда отправлялись далее уже одной дорогой — на Тулу и Москву.