Будущая Ева
Шрифт:
II
Отец фонографа
Это он!.. Ах, сказал я с удивлением всматриваясь в темноту: это песочный человек!
Несмотря на седеющие виски, есть в лице его нечто чуть ли не детски наивное, хотя по природе своей Эдисон скептик. Изобретает он, по его словам, почти безотчетно: идеи прорастают в нем подобно зерну на хлебном поле.
Он не позабыл первых горьких своих поражений и с людьми держится холодно. У него скупая улыбка, свойственная тем, кто одним присутствием своим словно говорит: «Я добился, стремись и ты». Будучи позитивистом, он самую убедительную теорию признает лишь тогда, когда она подтверждается реальными фактами. «Благодетель человечества», он менее склонен гордиться своим
Отсюда простота в обращении с людьми и грубоватая откровенность, даже смахивающие иной раз на фамильярность, под которыми скрывает он свое равнодушие к ним. Этот ныне признанный всеми гений, гордящийся тем, что выбился из бедняков, с первого взгляда умеет оценить собеседника. Он знает истинную цену расточаемым ему восторгам, умеет тотчас же распознать скрытые их пружины, безошибочно обнаружить до мельчайших нюансов, насколько они искренни. И собеседник об этом никогда не догадается.
Многократно на деле доказав себе, каким гениальным здравым смыслом он обладает, великий физик полагает, что завоевал себе право в сокровенных своих размышлениях вышучивать хотя бы самого себя. И подобно тому как точат о камень нож, он оттачивает свою научную мысль об язвительные сарказмы, искры от которых сыплются даже на собственные его открытия. Короче говоря, он притворяется, будто обстреливает собственные войска, но чаще всего бьет холостыми патронами и лишь для того, чтобы закалить их воинственный дух.
Итак, поддавшись прелести томительно-прекрасного вечера, вызвавшего у него желание отвлечься от своих трудов, и вдыхая аромат гаванской сигары, Эдисон в полной мере наслаждался и этим поэтическим часом, и одиночеством — блаженным одиночеством, бояться которого могут одни лишь глупцы.
Подобно обыкновенному смертному, он попросту отдыхал, позволяя себе предаваться всякого рода причудливым, странным размышлениям.
III
Сетования Эдисона
Всякая печаль — не что иное, как умаление себя.
Он тихо разговаривал сам с собой:
— До чего же поздно явился я в этот мир! — шептал он. — О, если бы я был одним из первенцев рода человеческого! Сколько великих речений было бы ныне зафиксировано ne varietur (sic!), то есть дословно, на валике моего фонографа! Ведь дальнейшее его усовершенствование привело к тому, что сегодня мы можем воспринимать звуковые колебания уже с дальних расстояний! И эти речения были бы записаны вместе с голосами тех, кто некогда произнес их, до нас дошли бы их тембр, их тональность, все особенности произношения…
Нет, я не стану сетовать на то, что мне не суждено было увековечить «Fiat lux!» [2] прозвучавшее, как утверждают, вот уже семьдесят два столетия назад (тем более что возглас этот по причине предшествовавшего ему небытия, быть может, вовсе никогда и не раздавался, а следовательно, не мог бы быть зафиксирован фонографом); другое дело, если бы мне дозволено было уже немного позже, после смерти Лилит, в пору Адамова вдовства, спрятавшись где-нибудь в кущах Эдема, уловить и запечатлеть прежде всего торжественное: «Нехорошо человеку быть одному!», затем «Eritis sicut dii!» [3] ; «Плодитесь и размножайтесь!», наконец, мрачноватую шуточку Элохима: «Вот Адам стал одним из нас» — и прочее. А еще позднее, когда секрет моей звучащей пластинки широко бы распространился, какой радостью было бы для моих преемников в самый разгар язычества записать на фонографе такие вещи, как, например, небезызвестное «Прекраснейшей!», «Quos ego!» [4] , пророчества Дидоны, прорицания сивилл и многое другое! Все эти известные речения, прозвучавшие из уст Человека и Богов остались бы тогда навеки запечатленными в звучащих медных архивах, и уже никто никогда не мог бы усомниться в их подлинности.
2
"Да будет свет!" (лат.).
3
«Будьте как боги!» (лат.)
4
Я вас! (лат.)
А гулы и грохоты прошлого! Каких только загадочных звуков не слыхивали наши предки! За неимением прибора, способного запечатлевать их, все эти шумы былых времен навеки ушли в небытие! В самом деле, кто мог бы в наши дни дать нам представление о звуках священных труб Иерихона, например? О воплях жертв, сжигаемых в быке Фалариса? О смехе авгуров? О вздохах Мемнона при первых лучах солнца?
Умолкнувшие голоса, утраченные звуки, забытые гулы, еще и доселе вибрирующие где-то там, в бездне времен, и уже слишком отдалившиеся от нас, чтобы можно было их воскресить! Какая стрела могла бы настигнуть подобную птицу?
Не вставая с кресла, Эдисон небрежным жестом коснулся фарфоровой кнопки на стене рядом с собой. Ослепительная голубая искра электрического разряда, способного разом испепелить целое стадо слонов, сверкнула над стоявшей шагах в десяти от кресла батареей Фарадея и, молнией пронзив хрустальный блок, погасла в ту же стотысячную долю секунды.
— Правда, — небрежным тоном продолжал великий механик, — у меня есть эта искра… по сравнению со звуком она все равно что молодая борзая рядом с черепахой; она способна была бы подхватить и перенести на пятьдесят, а то и больше столетий вперед звуковые волны, распространявшиеся некогда над землей. Но по каким проводам, по каким следам устремить ее к ним? Как заставить завладеть ими и вернуть на землю, а там — в ухо охотника? На этот раз задача, пожалуй, и в самом деле неразрешимая.
Кончиком мизинца Эдисон меланхолически стряхнул пепел со своей сигары; затем, немного помолчав, встал и с легкой усмешкой на устах стал расхаживать взад и вперед по лаборатории.
— И подумать только, что после того как шесть тысяч с чем-то лет человечество, терпя столь невосполнимый ущерб, просуществовало без моего фонографа, — продолжал он, — мой первый опыт встречен был градом плоских насмешек, рожденных человеческим равнодушием! «Детская игрушка!» — брюзжала толпа. Да, я знаю, будучи застигнута врасплох, она любую новизну встречает глумлением, это придает ей уверенности и дает время опомниться от неожиданности. Однако на ее месте я воздержался бы от тех пошлых каламбуров, которые она не устыдилась отпускать на мой счет, а изощрялся бы в острословии более высокого порядка.
Я, скажем, стал бы хулить фонографию за то, что она бессильна воспроизвести такие шумы, как… шум падения Римской империи… шум из-за выеденного яйца… красноречивое молчание; что нельзя с ее помощью услышать ни голоса крови… ни голоса совести… ни замечательных фраз, приписываемых великим людям… ни песни умирающего лебедя… ни невысказанных мыслей… ни шороха Млечного Пути! Ну, здесь я, пожалуй, хватил через край. Но, право же, чтобы ублаготворить моих ближних, мне не иначе как следовало изобрести такой прибор, который, еще прежде чем человек откроет рот или экспериментатор шепнет ему: «Добрый день, сударь!», тотчас бы отзывался: «Благодарствую, а как себя чувствуете вы?» Или, когда какому-нибудь болвану случится чихнуть в аудитории, кричал бы ему: «Будьте здоровы!» или «Да храни вас бог!» или что-нибудь еще в этаком роде.
Удивительны они все-таки, эти люди.
Да, я готов согласиться, что на первых моих фонографах человеческий голос звучал еще сдавленно и напоминал писк балаганного петрушки; но прежде чем так уверенно произносить приговор, надо же было, черт возьми, дать мне какое-то время на их усовершенствование — разве не лежат в основе нынешних фотохромных или гелиографических отпечатков пластинки Дагера или Нисефора Ньепса?
Что ж, раз всеобщее недоверие к нам столь упорно и неодолимо, буду — пока не пробьет урочный час — хранить в строжайшей тайне свое поразительное, не имеющее себе равных изобретение, то чудо, которое удалось мне сотворить… и которое находится там, внизу! — прибавил Эдисон, слегка притопнув ногой. — А пока заработаю пять или шесть миллионов на своих фонографах, и раз уж людям угодно смеяться надо мной… смеяться последним буду я.