Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– Зачем, однако, приходил? Зачем на кедр лазил? Упал, вот видишь, ушибся маленько, сломался. Сам упал, сам сломался, я тебя не трогал.
Напарник уже справился с испугом и тоже был на поверхности, протянул своему товарищу одновременно кайло и топор.
– И ты глупый шибко, - отказался от кайла и топора проходчик.
– Он ко мне честно пришел, с голыми руками. И я с ним буду честно. Он сороковой у меня, а с сороковым надо обходиться без греха, чтобы сорок первый не обиделся.
Заслышав голоса, рычание и рев зверя, покинув свои шурфы, возле поверженного зверя собрались почти все проходчики, что были сейчас на работе.
– Уходите, однако, все уходите, пока мишка без памяти. Сам он шибко сильный, а сердце слабое, увидит вас - сердце лопнуть может. А я его, однако, живым, живым хочу видеть.
Но
– Мешаете шибко. Зверя и меня пугаете. Немножко рубить вас буду.
Люди шарахнулись от него: несмотря на тихо звучащие слова, в них была отрешенная и, кажется, не подвластная человеку сила и уверенность, действие в них было. Все дальнейшее происходило хотя и на глазах людей, но держались они в отдалении. А кое-кто и бросился бежать прочь в лагерь, чтобы уведомить начальство: один из них спятил. Но охотник действовал разумно и продуманно. Снял с пояса армейский кожаный ремень, как на собаку ошейник, накинул его на шею медведю, вытащил из-под ели веревку, привязал ее к ошейнику и только после этого освободил зверя от кляпа. Пока тот отдыхивался, недоумевая, что это с ним приключилось, неспешно свернул самокрутку, прикурил и всласть затянулся.
– Пошли, однако, долго лежишь тут, притворяешься. В зоопарк пойдем, в цирк.
До зоопарка, цирка, однако, они не дошли. Не дошли даже до лагеря. Из палаток высыпали свободные от работы геологи. Охотник-промысловик шел впереди, покуривая, что-то довольно бормотал, за ним косолапо и проворно, будто корова на веревке, тянулся медведь. Но, завидев людей, начал упрямиться и нервничать. Словно признавая превосходство человека, поборовшего его, прося у него защиты, слегка ускорил шаг, ткнулся лобастой головой в его руку. Но тот не понял, руки не подал, пнул медведя коленом в бок. Медведь обиженно и тоненько рявкнул, почти заскулил по-собачьи. Геологи, будто действо происходило на сцене, зааплодировали. И это окончательно уже вывело из себя, взъярило зверя.
А человеку, видимо, захотелось покрасоваться. Взыграло в общем-то не свойственное опытному охотнику тщеславие. На миг, но победило рассудок. И Надя уже чуть позже долго и скорбно размышляла об этом невозвратно роковом миге, решающем человеческую судьбу. Коротком-коротком, как нажатие на кнопку выключателя: свет вспыхнул, свет погас. Произошел какой-то чудовищный выброс закороченной энергии, о чем-то просигнализировал мозгу. И ничего вроде бы не изменилось, свершился только переход от света к темени, от бытия в небытие. Все осталось по-прежнему, но в то же время все стало и совсем другим.
Человек хотел властвовать над зверем. Плененный зверь восстал. Охотник-промысловик погиб, можно считать, под аплодисменты зрителей. Как он ни убегал, ни прятался от судьбы, она настигла его в минуту его последнего триумфа. Сороковой медведь оказался действительно роковым. И все из-за мига тщеславия, жажды полной и абсолютной власти, полной подчиненности себе природы, стихии. Ошейник не выдержал напряга звериной ярости, лопнул. Не выдержало, казалось, самое мощное в нем, дал трещину припай, отскочила пряжка. Зверь, подобно человеку, воздвигся, возвысился над ним, стоя на задних лапах. Секунду-другую пленитель и плененный смотрели в глаза друг другу. Что видел человек в эти последние секунды своей жизни, неизвестно. Может, ничего, а может, собственную смерть. И эту смерть в глазах человека, наверно, почувствовал и зверь, не выдержал его потустороннего уже взгляда. С затравленным рыком вскинул лапу и снял с охотника скальп. Не отказал человеку и в милосердии - тем дымящимся от кровотоков скальпом закрыл человеку глаза, навечно и на вечность. Обнял на прощание так, что стоявшие неподалеку геологи, а среди них и Надя, услышали треск лопающейся кожи, как треск рвущейся бумаги, хруст костей. Обнял человека и оттолкнул от себя, и сам оттолкнулся от него, уже свободный, с победным ревом устремился в тайгу.
Но далеко от побежденного, задранного им человека не ушел. В несколько стволов сразу грохнули охотничьи ружья, в них вплелся и сухой треск Надиного пистолета. Зверь упал на спину, назад, куда ударили жаканы и, может быть, пистолетная
Надя, сидя в самолете, так же ощущала солнце в своих глазах. Но находясь в небе, на высоте десяти тысяч метров, солнце казалось маленьким и как бы искусственным, не больше луны. Его легко можно было разместить в глазах. Легко, но почему-то очень тревожно. Солнце на высоте ее совсем не грело, в нем не было ни капли земного тепла. Именно это и тревожило, беспокоило Налю.
И еще что-то совсем уж непередаваемое, непонятное. Некое странное предчувствие от этой сдвинутости земного и небесного, самой возможности подобных шизофренических сдвигов. И потому ей хотелось общения, отвлечения, хотя Германн был совсем не в ее вкусе. И чтобы примиритья с этим одновременным отторжением и желанием, ей приходилось спорить с самой собой. Слишком уж много она требует от жизни. Да, она тоже тщеславна, тщеславна и суетна глубинно в своих запросах. И поэтому нарекает на свою судьбу и жизнь. Жаждет во всем лишь единственности, неповторимости, какой внутренне считает и саму себя. А за все нарекание на жизнь и судьбу рано или поздно следует наказание, расплата. И добро бы только одним лишь разочарованием.
Есть ведь наказание гораздо страшнее - это полная пустота внутри себя, полное выгорание, когда даже разочарованию не остается места. Надя чувствовала, что она уже приближается к такой черте. В ней меньше стало удивления, меньше искренности. А так хотелось продолжать удивляться, жить сердцем, оно ведь еще ни на кого из живущих рядом не было потрачено, оставалось в целости и сохранности, как неразмененный железный рубль с государственным гербом на одной стороне, профилем вождя - на другой. Пока она была счастлива только несчастьем, чужим и своим. Наполнена несчастьем, и только поэтому чувствовала, что живет, что она еще не пуста, в ней не все еще выгорело. В ней еще не избыты нетерпение и губительный энтузиазм ежеминутного ожидания чуда. Ожидание чуда, искусственно вбитого в голову и заложенного в кровь, в плоть самой природой.
И все это когда-то необходимо тратить, тратить по-настоящему, а не транжирить, сжигать в иссушающих душу мечтаниях, избывать. Тратить, делиться с другими тем, что заложено в человеке изначально. Заложено именно самой природой, той же матерью-землей, небесами, солнцем. Потому ведь так щедро обновляется, родит каждый год земля, неистощимо на тепло и ласку солнце. И эту их способность к самовозрождению, неистощимость толкают и поддерживают самоотреченность, неистовость трат, любовь. И не к самим себе, а ко всему, на что она направлена. И самый большой грех человеческой души - покинуть эту землю, первородно не согрешив, унести с собой в могилу, ни с кем не поделившись, то, что уже с рождения в тебе болью и страданием, плачем и криком рвется наружу, требует освобождения. Грешно человеку уходить, не потратившись.
И если это действительно так, то почему бы не начать тратиться сию же минуту, сию же минуту перестать быть праведницей, ждать неведомо кого, корчить из себя неведомо что. Дуру, запакованную в энцефалитник. Про нее ведь геологи говорят, что она и спит в нем, и в ванне моется, не снимая его, боится, как бы клещ какой энцефалитный не впился не туда, куда ему положено. Хотя, конечно, интересный вопрос, куда это клещу положено впиваться. А если серьезно, то не такая уж она неприкасаемая праведница. С некоторых пор ей стала нравиться игра. Не совсем, конечно, та, примитивная, с предсказуемым выигрышем или проигрышем, что длится вот уже тысячелетия между мужчиной и женщиной. Нет, не та, но все же... Ей просто нравилось прикидывать и представлять рядом с собой парня или мужчину, с которым она встречалась на улице, а порой и знакомилась или их знакомили. Нравилось видеть себя и его со стороны. Нравилось порой и дразнить их, прикинуться этакой разбитной и доступной девахой или, наоборот, невообразимой и глуповатой скромницей. Самолюбию льстило, как в обоих случаях они распускали перед нею хвост, подавали себя как в лучших домах Лондона, то искушенными сердцеедами, утонченными денди, то суперменами, то неприспособленными к жизни недотепами.