Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Надя вспыхнула и надолго оставила в покое иллюминатор, в глубине души надеясь, что сейчас-то он уступит ей место, должна же быть хоть какая-то воспитанность в этом исправно и пусто бьющемся сердце. Но надежды ее были напрасны, сплошной мужской эгоизм: согласно купленному билету.
А Германну воспитанности и благородства не хватало по простой причине: он безумно, до потери сознания любил тот благословенный и непонятный миг, когда самолет отрывался от взлетной полосы, от земли. Казалось, этого не может быть никогда. Такая громоздкая и многотонная махина, под две сотни одних только пассажиров, а у каждого еще по несколько пудов барахла, подчас ненужного, бесполезного, дребедени всякой, и сами пассажиры люди тоже в основной своей массе пустые и ненужные, некоторые даже полупьяны, а трезвые заняты пустопорожней болтовней, не осознавая величия мига. И все
И это было похоже на начало некой великой симфонии. Музыка звучала неземная. И одновременно это было самой жизнью. Короткая прелюдия ее зарождения. Спокойный, беззаботный старт - детство. И сразу же бурные подростковые годы и молодость, юность с ее неосознанным стремлением чуть-чуть приостановиться, задержаться, оглянуться перед устремлением в будущее, не остановка - попытка заглянуть и представить себе это будущее. Легкая дрожь в коленках перед разверзающейся далью.
Германна эта дрожь сводила с ума, нетерпение вибрирующего металла под восходящими к апогею оборотами турбин, как дрожь гривастой шеи и гладкошерстного тела лошади перед дальней и желанной дорогой, ее нетерпение ступить в эту дорогу. Дрожь широко расставленных резиновых лап самолета, его шасси, когда теряется, исчезает сам рисунок протекторов, как исчезают формы и размеры птицы в стремительном безудержном полете.
Но самолет еще на земле. Это всего лишь предчувствие взлёта, миг прощания, переходящий в скоростное удаление окружающего мира, с его размывающимися, остающимися на земле серыми и унылыми атрибутами, как чайки на воде, приземленными, неподвижно застывшими по полю аэропорта самолетиками, самим зданием аэропорта и его многочисленными и безликими служебными постройками и пристройками. И вроде бы ничего не происходит. Ты все еще неразрывен, неотрывен от земли. Но вот ухнуло сердце и прервалось дыхание. Самолетные колеса продолжают так же бешено крутиться, словно все еще длится разгон, и какая-то сухая былинка полевой травы промельком царапнула глаз, оторвалась от шасси, глупо пытаясь то ли остановить, то ли догнать их, прицепиться к ним и остаться. Напрасно, тщетно и суетно. Самолет еще не в небе, но уже не на земле. На птичий голос, комариный кус алчного злого хоботка он оторвал себя от земли. И нетерпеливо алчущий неба громогласный вой турбин перерастает в ровный посвист соловья-разбойника. В песню свободного и вольного, хотя и управляемого, строго ориентированного полета.
Сладостный миг начала этого полета и жаждал ощутить, поймать Германн. И как всегда упустил. Он был очень коротким и зыбким, словно удар жала змеи, прорыв напрягшейся собственной кожи под острием шприца в руках умелой медсестры. Быстрый неуловимый взмах ее ли, твоих ли ресниц - и все свершено, даже свет в глазах не успел померкнуть, до того обыденно и рутинно это случилось. Обидно до слез и почти такой же слезный восторг. Песня в небе под оркестровку турбин, рвущихся, подобно холсту, белым полотнам облаков, напоенных серой влагой туч, ускоренно льющегося солнечного света и так же ускоренно надвигающегося на тебя солнца, почему-то очень маленького, когда ты находишься в самолете, маленького и домашнего, ручного, как глаз прирученного зверя.
Вот почему Германн и хотел бы, да не мог уступить, поменяться с Надей местами. И благородство, и воспитание, и понимание того, что девушкам и женщинам, а особенно красивым, какой, на его взгляд, была все же и Надя, хватало - недоставало силы отказать себе в мгновенном умирании. Предвкушение этого умирания затягивало, парализовало его еще задолго до полета. В желании пережить все это было что-то сверхъестественное, непонятное самому Германну, как что-то нареченное самой судьбой, но все еще не сбывающееся. Но Германн верил, что сбудется, и жил ожиданием, предчувствием великого мига, осуществления предначертанного. Потому оставался глух и слеп к чарам и презрению Нади. Берег себя, свой восторг, тоску и нетерпение для великого мига
А в том, что он элементарно глуп, Германн убедился сразу, как только самолет лег на курс и набрал необходимую высоту - десять тысяч метров. Все произошло словно по-писаному, как он себе и представлял. Сохранились и острота, и новизна ощущений, уход в небытие, и возвращение, возрождение. Но стоило ли возвращаться и возрождаться, если сидящая рядом девушка была, казалось, навсегда обижена, навсегда потеряна для него. Он как обычно, когда в чем-то глубоко раскаивался, начал сопеть и попеременно краснеть и бледнеть, что его совсем не красило. Так было и на этот раз. И Германн чувствовал, понимал, что со стороны, в ее глазах, он выглядит, мягко говоря, не очень привлекательно. Нужен был какой-то жест, поступок, чтобы восстановиться, но в самолете, в тесно приставленных одно к другому креслах ему это казалось невозможным. И Германн счел за лучшее оставить все как есть, может, она сама отойдет и повернется к нему. А дальше все сложится самой собой. У него на это "дальше" припасена бутылочка марочного массандровского портвейна.
Но Надя явно не была расположена распивать с ним портвейн, хотя и массандровский, марочный. Попутчик, или сокресельник ее, похоже, нисколько не интересовал. Это было и на самом деле так. Надя считала более достойными своего внимания мертвые и очень белые облака, над которыми проплывал их самолет, до того густые, плотные и бесконечные, что самолет, казалось, находится у них в плену, словно одеялом спеленат ими снизу, с живота, и не летит, а привязан, впаян в них, как где-нибудь в суровой Арктике, впаян в бездвижие льдов и снегов корабль. В отличие от Германна, она находилась в небе, на борту самолета, всего лишь второй раз. Впервые - сюда, на курорт, и вот сейчас обратно. Но сюда - это было ночью. Взлетела с рассветом и все время догоняла ночь, сейчас самолет гнался за днем, бесконечно длил и длил день. И эту способность человека повелевать временем она ставила немного в заслугу и себе. Она принимала небо, принимала бесконечно тянущиеся облака, купалась в них, будто спускалась на лыжах с пологой горы, купалась, как купаются зимой в снегах тетерева, по очереди ухая в их рассветную багровость вниз головой с ветвей кедрача.
Так же радостно приняла она и открывшуюся по обрыву облаков и землю, такую обихоженную и упорядоченную на глаз с высоты десять тысяч метров. Высота позволяла видеть землю, не припадая к иллюминатору, не касаясь попутчика. Он, конечно, мозолил ей глаза встрепанной макушкой. Но это можно было как-то выдержать, только бы не сопел так натужно, только бы не суетился, не крутил головой, то красно, то бело отсвечивая лицом.
Но это досадное судорожное его включение и выключение исчезли, когда они приблизились к какому-то не известному ей огромному городу, творению рук человека. Оно было прекрасно. Прекрасно окраиной, прекрасно и центром. Разумной и продуманной четкостью расположившихся внизу строений. Все, что находилось на земле, было на месте и к месту, к лицу. Хотя Надя недавно предполагала совсем иное. Большой город, особенно его окраины, далеки от лада и порядка. Там и дым заводов, смрад автомобией и сточных канав, кривые улицы, на окраинах кособокие, вросшие в землю хилые домишки, бурьян, крапива, чертополох. Но сверху, сверху...
И главное - все очень и очень обстоятельно, твердо и надежно с высоты, как надежен их воздушный лайнер, неслышно парящий сейчас совсем не над сонмищем людей, людским муравейником, а над творением его рук и разума. И сам самолет тоже творение его рук и разума. И ей уютно и надежно пребывать во чреве и под защитой этого разума, как и тем, на земле. И Надя, находясь в самолете, разговаривала сама с собой и с теми, кто оставался на земле, на расстоянии десяти тысяч метров от нее.
– Вы слышите нас, люди? Человек, смотрящий сейчас телевизор в своем доме, в своей квартире, ты слышишь меня? Я лечу над тобой.
Наде показалось, что она и в самом деле начала с кем-то говорить. Но хотя слова звучали ее, голос был мужской, и не без приятности, мягкий такой. И теперь уже она завертелась юлой в кресле. Кто подслушал, кто выдал ее мысли?
Говорил сосед, бубнил, припав к иллюминатору, словно к рупору. И хотя Надя твердо решила игнорировать его, не выдержала, обратилась к нему, неосознанно сработало и прорвалось вдруг охватившее ее любопытство, какой-то внутренний озноб. И одновременно протест: как он смеет послушивать ее, говорить от ее имени: