Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Так он определил для себя и оправдал полуобморочность своего бегства от прежней размеренной жизни, в которой ему, настоящему, до этой поры все же не было места. Все бивуачно, все временно и непрочно. Единственное, что ему за последние годы удалось по-новому воссоздать - это опять-таки кагор, неразлучную, кажется, троицу любителей сладкого царского вина. Место Карповича в ней занял Карась, он сам как был срединным - Говором, так и остался, а Рабиновича заменил Раппопорт. Винно-водочная промышленность могла не жаловаться на отсутствие спроса на свою продукцию.
Нет. Это он, конечно, зря наговаривает на себя. Работа была проделана адская. Раппопорты ведь на сибирской земле не валяются. С Карасями проще. Но это тоже простота только видимая, ложная.
Германн, посмеиваясь про себя, стоял в дверном проеме сарая. Но радость была вызвана в нем не только воспоминаниями о том, как они все трое, Карась, Говор и Раппопорт, объединились в Кагор. В нем пробуждалась куда более далекая память. Память студености колода, который они рыли вместе с отцом возле дома давным-давно, пахнущей талой весенней водой свежевынутой глины, того, как эта глина противилась, не давалась отрыву, дроблению. И они брали ее не лопатой, а широким тесаком от австрийского карабина. Он колупал им глину, пригоршнями наполнял ведра. Отец поднимал наверх, к солнцу, заглядывающему к нему в колодец. Он тоже старался почаще смотреть на солнце. Боялся, вот колупнет еще раз, пробьет, перережет водяную вену - и хлынет вода. И тогда только солнце спасет его, по его лучу он поднимется наверх. И было еще обиднее, когда вода не хлынула, как он ожидал, земля, глина и песок лишь чуть вспотели, оказывая приближение водоносного слоя. И этот слой приходилось опять-таки выбирать руками, все время пошевеливая кончиками пальцев ног, притопывая голой пяткой. Ноги немели от студености воды. Позднее он вместе с отцом перетаскивал ведрами потно взрыхленную глину в сарай. И отец был больше рад этой глине, чем свежеотрытому колодцу:
– Не глина, а масло, хоть на хлеб намазывай. Лучшей в мире не бывает. Я искал ее по всему свету, а она, как топор по лавкой, перед самым носом лежит.
– Глина как глина, - не понимал отцовской радости он, тогда просто Юрик. Отец еще раз гребанул его по лицу увечной рукой:
– Вякаешь, а не разбираешься. Поймешь, когда молоко, настоенное в гладышке, будешь пить, никаких лягушек для охлаждения запускать не надо. А борщ в горшке из такой глины в печи... Да на такой глине я хозяином, опять работником на земле стану...
Отец Юры был до войны гончаром. После войны, покалеченный ею, снова заделался им, работником, но хозяином, в богачи не вышел, хотя и действительно хороша была его глина. Но конкурентов и при такой же хорошей глине оказалось еще больше. Послевоенные базары были завалены горами поливанных, глазурованных кувшинов, горшков, тарелок и таких же даже ложек. И вскоре отец перестал крутить гончарный круг на продажу. Так, изредка только баловался, производя что-нибудь для себя. Юрик обычно и помогал ему. И отец сейчас, видимо, вспомнил былое:
– Ну что, крутнешь по старой памяти?
– С радостью бы, - сказал Германн, - да некогда. И вот, видишь...
Германн поднял и выпростал перед собой руки, обнажив белые манжеты рубашки, взмахнул головой, показывая галстук.
– Куда собрался?
– спросил отец.
– В город, батька, в область.
– Зачем, если не секрет?
– Какой секрет. В архив. Метрики свои прежние хочу восстановить, год...
– А может, не надо, Юрик? Приписали тебе год - раньше на пенсию выйдешь. Мы все здесь, кто на год, а кто и на два, а старше или моложе своих лет... Дурит нас государство, и мы его, как кто может. А?..
Германн промолчал. Отец остановил круг и вышел из сарая, потеснив в дверях сына.
– Валя, - позвал кормящую у порога хаты кур жену.
– Бросай свое хозяйство.
– Чего тебе? Я и отсюда хорошо слышу. Не глухая.
– Знаю, что не глухая. Ты на него посмотри, - отец ткнул скрюченной рукой в сторону Германна.
– В город собрался.
– Ну и что, что в город. Не маленький. Автобус, слава Богу, ходит, доставит.
– Доставит, доставит, - заворчал отец.
– А ты знаешь, куда и зачем? В архив он едет, вот куда.
– Человек ученый, ему и в архив надо.
– Надо и в архив, - согласился отец.
– Только была ты курицей и осталась. Он метрику свою восстанавливать едет. Рождение свое, отца с матерью...
Глиняная миска с пшеном выпала из рук матери, грохнулась о лежащий подле ее ног камень и рассыпалась на мелкие черепки. Во все стороны брызнуло золотое пшено.
– Сыночек ты мой, так не мы ли ж...
– Помолчи, - оборвал ее муж.
– Мое тебе слово, Юрик, не делай этого...
Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислуживать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встревожившее отца с матерью. На мгновение их озабоченность и тревога передались и ему. Германну стало невыносимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родительского дома.
И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на прежних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекрестила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он переступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцовского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распыленному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.
И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледником холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и принимая этот город, в котором всегда было сильно и деревенское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост деревянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливанные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали детские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них занозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу - и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...