Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Но Германн и без этих стаканов был удивлен отцовской прыти. Когда только он успел спроворить все это. Никуда же ни на одну секунду не отлучался в хате, не исчезал с его глаз. И вот, смотри... Не загодя ли, предчувствуя этот поход сюда, все приготовил. И сидел на лавке вместе с бабой Валей, уже все имея про запас.
– Стаканы мужику не проблема, - между тем утешился и продолжал отец.
– Могли бы и из горла. Но мы с тобой, как ты говоришь, не эти самые - с бугра.
Он отлучился на минутку, проковылял в глубь луга, нагнулся, выпрямился и вернулся с двумя березовыми туесками. Налил до половины в один, столько же и в другой. Проследил, как опасливо берет в руки Германн, успокоил:
– Не бойся. Не прольется. Недаром говорится: лапти воду не пропускают. Мои - только
– Кто же она, откуда?
– уже поднеся к губам туесок с самогонкой, приостановился Германн.
– Об этом говорка впереди. Пей, закусывай и слушай. Не выпив, об этом вспоминать и рассказывать не могу... Пей до дна, человек с бугра и на бугре... Мог бы налить твоей матери, только ее здесь нет...
– Куда же она девалась?
– Пей, да приступим к делу. Хотя, может, надо было и наоборот. Прости меня, Боже, грешного...
Отец перекрестил туесок и залпом осушил его. Германн креста не положил. Не мог, не знал, как это делается, хотя ему очень хотелось выпить по-отцовски. Заели едкий самогон каждый своей цыбулиной, очень пекучей и здой, потому что прошлогодней, зажевали хлебом, разломав краюху пополам.
– Приступаю, - сказал отец, - хотя и ума не приложу, с какого конца начинать, да уж как набегает.
Он пристально вгляделся в даль, в луга, где над чересполосицей уже выкошенной и еще на корню травы, по-крестьянски сдвинув шапки с разлохмаченными ушами лозовых надстожий, стояли уже сметанные стога и не доросшие еще до матерой остогованности копны и копки, валы уже сгребенного сена, вялящегося, сохнущего сейчас при лунном медовом свете. Опивались этим светом и сочили его из себя, дурманили голову нескошенным травам и жухнущим цветам, может, слегка завидовали им, хотя и знали, угадывали, что эти травы и цветы через день-два постигнет их же участь. А оставшаяся на корню сеянная человеком рослая тимофеевка и невысоконький луговой самосей-клевер этой лунной ночью, похоже, просили косы, росисто плакали, потому что, прося косы, одновремено и боялись ее. Но еще больше боялись остаться нескошенными, нетронуто обратиться в пыль и прах. Куда пристойнее им тоже казалась доля, по крайней мере, так думал Германн, присоединиться к своим возвысившимся над землей, собранным в стога и копны собратьям. Эти стога и копны были похожи на что-то живое, движущееся, переговаривающееся, когда пробегал ветер, похожи на человека, выправившегося в дорогу, хмельно и нерешительно задумавшегося на перекрестке.
– Дай Бог первое слово, - вглядываясь в даль скошенных и нескошенных лугов, сказал отец.
– А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много. Только у этого лозового куста, посреди разливанного моря воды, кончилась моя дорога. Жалость, совесть, а может, что-то и другое еще, обезножили, не пустили меня бежать дальше, спасать только себя.
Прибился к этому лозовому кусту, к купине, что твой дед Мазай в паводок. Только он в лодке и зайцев спасает, а тут я сам заяц, и никто мне лодки не подал. А тверди земной Бог под ноги все же кинул. Только и она занята уже оказалась. Тобой занята и твоей матерью. Мать была уже мертвой, а ты еще живой. Я думаю, она только-только тебя родила, без крика, проклена и плача, с чем приходит на эту землю человек. Все загнала внутрь себя, потому и померла. Рот ее был забит землей и травой, при памяти еще забит, чтобы не прорвалось ничего наружу, не услышали догонщики. Я траву, прошлогоднюю еще, сухую, колкую, из ее рта вытащил, землю пальцами выковырял, но не всю, наверно, она уже в горло пошла. А рот весь разодран, кровянит. Думал все, голос подаст, но голоса у нее уже не было. В землю и в небо ушел голос.
А ты живой, ты ползаешь по ее безголосому
– Правильно, - подтвердил Германн.
– Кривенький и выпуклый.
– Прости, - сказал отец, - как уж смог, так и разделил тебя с матерью. Поднял за ножки, подглядывал в свое время - бабки-повитухи так делали, встряхнул в воздухе. Заслепился даже, крику, думаю, будет, а ты только икнул и задышал ровно. Икнул и глазками мутными, мутными на меня повел. Но скоро и они прояснились. И ты закрыл их и заснул, по-живому, хорошо, спокойно заснул. А дальше мне нечего тебе рассказывать.
– Не верю, отец, - сказал Германн. И он действительно не поверил. Потому что отец ему ничего еще не объяснил. Это было только его вступление в жизнь. Жуткое, страшное и совсем неправдоподобное. Все остальное должно было последовать дальше, и наверняка не менее жуткое и страшное. Но он хотел знать всю правду о себе, какой бы она ни была, раз и навсегда покончить с тайной своего появления на свет. В ад ведь тоже дважды не загоняют, единожды попав, горят в нем вечно. И он добровольно отказывался от блаженного рая неведения. Он обрекал себя на вечный огонь и беспрерывно кипящую смолу. Только бы сознание, душа очистились от нагара, порожденного недомолвленностью, недосказанностью, истерзывающей многозначностью намека. И в этой ночи, в которой Германн сейчас пребывал с отцом, а он его по-прежнему считал своим отцом, в этой кочке, на которой они сейчас сидели, были сокрыты и тайна, и правда. Он физически ощущал и то, и другое, по быстрому горячему току крови в своем теле, по ровному, хотя чуть и приспешенному стуку сердца. И было такое ощущение - так размеренно бьется не одно его сердце. Их великое множество - оживших вдруг в этой ночи сердец. Сердце приливно дышащей земли, такое же отливно-приливное дыхание луны и даже скошенных, мертвых уже трав, усыхающе потрескивающих под покровом ночи. Все, все кругом торопилось ему что-то внушить, передать, сказать. И только человек, его отец, противился этому, хотя первым обещал раскрыться весь до донышка. Может, именно в этом заключается самая великая правда. Все ведь отцы, уходя на тот свет, чего-то недоговаривают, недосказывают своим сыновьям. Самого главного недоговаривают. Может, эта недоговоренность и держит их до поры до времени на земле, продляет их жизнь. И отец сейчас скажет все, выговорится и скончается. Но Германн ценой даже жизни отца жаждал добраться до правды. И если это возможно, он согласен услышать правду и сам умереть, вместо отца. Правда была дороже его собственной жизни.
– Ты чего-то боишься, отец?
– Боюсь, сын. Боюсь самого себя.
– Такая страшная правда?
– Правда сама по себе не страшная, как и смерть. Страшная правда о себе.
– Она никуда не пойдет дальше этой ночи и меня.
– И ты думаешь, этого мало? Не дай Бог твоему сыну услышать всю правду о тебе.
– Я твой сын. И я хочу слышать.
– Но ее не слышать, ее понимать надо. Это ложь любит бить себя в грудь, а правда тихенькая, как многие люди вокруг нас в нашем селе. Она больше любит молчать и тем оказывать себя.
– И это все, что ты мне хочешь сказать, что хочешь передать мне?
– Почти все.
– сказал отец.
– Все, что ты можешь понести. А остальное - на мои плечи.
– Не жалей же и моих плеч.
– По силам ли ношку вскидываешь на свои плечи, сынок? Тебя придавит, вобьет в землю, вгонит в могилу и твоя правда. А отцовская... Дай мне с нею отойти, не заслонять тебе дороги. А то ведь не успокоюсь и в могиле. Буду и с того света приходить и пугать тебя. И другие за мной повадятся молодых с дороги сбивать.