Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– Две не положено.
Германн сразу не понял. А поняв, рассмеялся и разделил розы.
– Спасибо, - протенькали рыженькие синички.
– И за конфеты спасибо. А вот это лишнее.
– Они указали на шампанское.
– В архиве ничего лишнего не бывает, - Германн скопировал тон, каким были сказаны ему прощальные слова Берты Соломоновны - о законе. Девочки оказались с юмором, засмеялись, но шампанское все же велели убрать:
– Мы взяток не берем. Берта Соломоновна будет сердиться. Мы от души и по совести. Когда Берта Соломоновна говорит, что она уходит кормить Моню - это нам вроде пароля: помогите человеку. А внука у нее никакого нет. Она вообще одинокая...
При всем старании
– Берта Соломоновна все делает хорошо и со знаком качества, - резюмировала она, закончив просмотр архива.
– Даже детские трусики Гирши содержатся в ее доме в чистоте и сохранности, а уж архивные дела... Да она инфаркт схватит. Нет, нет вас, Юрий-Георгий-Германн Говор.
– Но где-то же я есть, должен быть.
– Сомневаюсь, молодой человек. Если вас нет в архиве - вы не существуете на белом свете.
– Но я же стою перед вами - живой, существующий.
– Сомневаюсь, глубоко сомневаюсь, хоть голос у вас громкий. Но я уже давно не верю ни собственным ушам, ни собственным глазам... Очень жаль, но вас в архивах не значится.
В первые минуты Германн был просто удивлен и оскорблен. Как это так - его нигде нет, нет на белом свете. Но это же ведь немыслимо. Если его нет и не было, кто же тогда рыл колодец вместе с отцом, мерз там и исходил ожиданием воды и страхом, кто колупал глину, лепил горшки. Кто строил в сибирской тайге ударными темпами рудники и города, кто досрочно выполнял и перевыполнял планы бесконечных, бессчетных пятилеток. Кто, наконец, занозывал ноги смоляными задирами сосновых досок, какое и чье солнце так ласково и тепло касалось своими лучами его вихрастой головы, чья кровь капала и окропляла деревянные, коряво проструганные брусы этого моста.
Германн шел от архива через мост пешком, чтобы хоть в этом убедить себя - был, был мост, была река. И сейчас он стоит на мосту, упершись грудью в перила, посредине реки, катящей свои воды далеко внизу, смотрит, как время от времени выхватываются из этих вод заигрывающая с солнцем серебряная и голубая плотва, жирующий на быстрине жерех. Стоит, смотрит и думает: неужели ничего этого никогда в жизни у него действительно не было. Не было этого города, память о котором занесена в Ипатьевскую летопись, города, еще с тех незапамятных времен уцепившегося корнями прирученных и облагороженных человеком садовых деревьев, каменными и деревянными фундаментами домов за холмы и горы, неудобицу, сотворенную, навороченную еще тысячелетия и тысячелетия назад прошедшим, вспахавшим здесь землю ледником. Вспахавшим и устало остановившимся. Не было этой воды, бурунно кипящей перед и после бетонных быков моста, самой реки, голубой лентой теряющейся в седине вековых белых песков, в далеких черных трясинах торфянистых болот, за зеленой кромкой набегающих лесов. Где же он пребывал все эти годы? Неужели он, едва успев родиться, сразу же сгинул, потерялся на одном из поворотов, изгибов, колен этой
И кто его породил, где он родился? Неужели и вправду на какой-нибудь Центаврии Проксима, привидевшейся ему во сне. Потому и жизнь у него здесь такая подпольная, нелегальная, в неведомой подпольной стране с безымянным при множестве имен человеком. А он ведь считал себя одновременно и Юрием, и Георгием, и Германном, но все эти имена, как и места, в которых он проживал, оказались лишь конспиративными кличками, подпольными явками и квартирами. Но стоя на мосту, находясь в ледниковом городе, он еще не знал, что Германн - не последнее его нелегальное имя. И оно не совсем нелегальное, больше настоящее. Но к этому настоящему его имени ему надо еще идти, поучаствовать в игре судьбы и рока, снести еще один, может, самый жестокий их удар. И Германн пошел к своему родительскому дому, к дому, который он считал родительским. Пешком через мост и дальше пешком в неиссякаемом потоке движущихся встречь и попутно машин.
И потому подобрался к родному дому на исходе дня. Солнце еще полностью не зашло, но над деревней его уже не было, спряталось за стрехами крыш, подступавшей к ним дубовой рощи и из-за деревьев и домов красными сполохами подглядывало за людскими подворьями и в самой хате красными прямоугольниками почертило белые стены кровати и коричнево-красный пол. В таких же сукровично-багряных полосах была и лавка, на которой, тесно прижавшись друг к другу, сидели отец с матерью, в такие же тона заходящее солнце раскрасило их лица и тела. И хотя, по всему, им было удобно, уютно так сидеть, почти слившись воедино у экранно белой стены, собирая на спину мел, сидеть и молчать под застывшими над их головами фотографиями истории их совместной жизни, мерно тикающими ходиками. Было все же похоже, что они сидят не на своей дедовской еще лавке, а на скамье подсудимых. Что-то исчезло, ушло из их наполненного хлебными и молочными запахами дома. И сейчас в нем явственно из каждого угла проступала пустота, отчуждение и режущая уши Германну пронзительная тишь.
Две пары родительских глаз, как четыре вспугнутые мыши, впились в лицо Германну. Они, видимо, ждали от него слова, приговора. Но родители молчали. Молчал и Германн. Кто из них троих не выдержал первым - Германн и не помнит. Может, он сам, а может, мать, как хозяйка дома, ткнула мужа кулаком в бок. Отец поднялся с лавки, и мать едва не упала, они сидели не по центру, перевес был на стороне матери. Лавка вскинулась вверх, мать задвигала ногами, правой рукой схватилась за стену, левой за сердце. Отец покалеченной рукой удержал скамейку:
– Не бери все так до сердца, старая. Держись. Перед людьми и Богом мы не виноваты. А там... Как уж оно сложится. И будь что будет.
– А что должно быть?
– спросил Германн.
– Откажешься ты от нас, сынок, - ссунулась, съехала с лавки, мягко прошлепала коленями по все еще красному в не успевшем закатиться солнце полу. И поползла, поползла к Германну, шоркая мягкими бурками по половицам. Германн неподвижно стоял посреди горницы. А она подползла к нему, обвила его ноги руками, обернулась к мужу лицом, приказала ему:
– На колени, на коленцы, Гаврилко. Есть, есть, висит на нас грех. А Бог грехов не прощает.
Отец на колени перед ним рядом с женой не стал. Стоял в стороне, наблюдал за чем-то, видимо, ждал. Германн, догадался, чего. Поднял и усадил мать снова на лавку.
– Я не знаю вашего греха, - сказал он, - может, лучше мне его и не знать. Вы ведь вскормили и вырастили меня.
– Обман на мне, сынок, великий обман, - всхлипывала, сидя на лавке, мать.
– Нет на нас обмана, старая, - подал голос отец.
– А то, что промолчали, не открылись вовремя, - не великий грех. Но ты теперь взрослый, и все должен знать.