Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Германн думал. Многое ему открылось еще там, в архиве. И сейчас он прикидывал, надо ли выворачивать старикам душу. Не лучше ли оставить все как есть: зыбко, непонятно и тревожно. Он все еще колебался, как поступить. И отец, похоже, разгадал эти его колебания.
– За нас не переживай, Макриян.
– Какой Макриян, где Макриян, откуда, из какого чертова болота взялся еще и Макриян? Вы что, одурели?
Германн говорил шепотом, почти сипел, у него перехватило горло. Слова давались таким трудом, что он заплакал, выдавливая их из себя.
– Вот это уже хорошо, - сказал отец.
– Это хорошо, что ты плачешь. Когда человек плачет,
Отец действительно плакал. Но сухими и, наверное, горючими слезами, потому что их не было видно, там, где они должны были катиться, вспыхнули, пролегли только две красные, нисколько не влажные дорожки. То была, видимо, память изрытого морщинами старческого лица о некогда бежавших по нему слезах.
– Макриян, сынок, - это ты. Такое было у тебя первое имя. Я дал тебе такое имя тридцать с гаком лет назад. И ты прав, из болота ты. Дух или человек - не знаю. Разгадать мне не дано, потому все время и мучусь. А как все это случилось, рассказать сегодня могу. Раньше не мог, потому и молчал. Сейчас могу... Старая, иди, иди, корову подои.
– Корову я уже подоила, Гаврил ко...
– Так подои еще раз.
– Ты в своем уме, Гаврила?
– В своем, старая... В своем, Валечка... Иди, погуляй. Покинь нас одних. То, что я рассказывать буду, и ты не все знаешь. И знать тебе всего не надо. Мы с Макрияном по-свойски, по-мужски, до конца открыто говорить будем.
Мать послушно поднялась с лавки, сняла с вешалки плюшевый, давно уже выношенный жакет. Германн еще подумал и укорил себя, - обещал матери новую шубейку, сейчас как раз пошли такие, удобные и недорогие для старух, шубейки из синтетики. Обещал, присмотрел уже, но так и не собрался купить. Купит ли теперь. Поверх жакета мать накинула шерстяной в крупную клетку платок, подхватила стоящую у входа суковатую палку, Их там стояло две, очень похожие вишневые клюки, как лед с бабой у порога. И Германн до сих пор еще путал их, не мог разобраться, где отцова, где материна. Но старики различали их даже издали и зорко следили, чтобы ни один из них не вздумал пользоваться чужой. Иногда даже спорили - это когда впопыхах, и чаще мать, хватала клюку отца. Отец и сейчас издали проследил, чтобы не было путаницы. Путаницы не произошло, мать взяла свою, брякнула дверная щеколда, и материнская клюка запостукивала по порогу уже снаружи и тут же зашелестела, мягко касаясь земли, травы-муравы и подворного курослепа. Мать ушла.
Но отец не захотел оставаться в избе. В избе не завел обещанного разговора. Может, побоялся доверить и стенам того, что хотел и думал сказать ему, Германну, а может, действительно в горнице, как он объясил это чуть позже, стало вдруг почти душно. Дерево ведь при живых хозяевах работает как печка, как солнечная батарея. На улице солнечно, жарко - дом источает прохладу, запасенную, накопленную в ночи. Приходит ночь - дом делится с хозяевами дневным солнечным теплом. Хорошая придумка и старинная заведенка отцов - строить дома из дерева...
– Пойдем, давай, и мы, выберемся из четырех душных стен на чистый воздух, на ветерок. Там по-другому и говориться, и слушаться будет. И кошка с собакой помогут, подправят, если что не то и не так скажу, трава предостережет и не даст покривить душой.
Отец, не забыв прихватить палку, свою третью ногу, вывел Германна из дома. Германн думал, что он присядет где-нибудь возле хаты на завалинке или на скамейке за забором
– Правильно, сынок, правильно. По этой дороге я и слепой пройду. И не я ее, она меня помнит и направляет. Я ее прокладывал, и она держит меня, не дает упасть.
Они шли в сторону сенокосов. И посреди отцовского лужка, полностью еще не выкошенного, остановились, крепко обросившись в вяжущей ногу, уже перестаивающей траве. Отец подвел его к небольшому кусточку лозы, вернее, лозовой поросли, молодой, этого года поросли. Пока Германн недоумевал, почему именно сюда они пришли, отец бросился приминать эту лозовую поросль, а заодно сбивать с обхватившей кочку травы ночную росу. Роса была обильная, ее хватило отцу не только до плеч вымочить рукава сорочки, но и умыть лицо капельно и ярко сверкающей в лунном свете водой, пригладить седые волосы. И они тоже, хотя и не до конца покорились, но серебряно засверкали. А отец продолжил свое дело, ладонями рук все сбивал и сбивал с травы на кочке росу.
– Зачем ты это, отец?
– не выдержал Германн.
– А чтобы тебе было сухенько и не стыло сидеть здесь теперь.
– Почему именно теперь - сухенько и не стыло?
– А потому... Потому, сынок, что вот здесь, на этой купине, под этим лозовым кустом ты и родился... И было тебе тогда здесь очень мокро и настужено. Паводок был как раз весенний, и все тут плавало в воде, только вот эта пядь земли с лозовым кустом, как могилка поверху. Потому я этот куст никогда до конца не корчую, хотя мог бы, мог бы. Так, из большего обсекаю, чтобы перед соседями было не стыдно: мол, не хозяин, не радетель своего сенокоса. Слежу, чтобы он омолаживался, но не пропадал совсем. В сухое лето иной раз не поленюсь и полить, попить дать лозе, тайком от дурного глаза принести с реки воды. Растет. Лоза при воде...
– Так тут меня баба Валя и родила?
– перебил отца Германн, уже чувствуя, что не баба Валя его тут родила, потому невольно и называл он ее сейчас так.
– Нет, не баба Валя, не моя старая тебя родила, - подтвердил его догадку отец.
– И не отец я тебе, хотя...
– Так кто же родил меня? Не этот ли лозовый куст?
– А можно сказать, что и лозовый куст. Это ж ему надо было вырасти именно тут. Корнями вспучить, приподнять землю, утворитъ бугор, чтобы на том бугре...
– Теперь я понял, почему говорят: хрен с бугра. Это про меня.
– Говорят по-другому, - похоже, немного обиделся отец.
– И ты еще не дорос, чтобы о тебе так говорили, так только о приметном человеке говорят. А ты еще не приметен, мал и слаб, как эта лоза. И привел я тебя сюда, чтобы ты вспомнил и понял свою мать. И в меня, и в бабу Валю не кинул камня...
Старик торопливо пошарил у себя в карманах, за пазухой и поочередно вытащил оттуда заткнутую газетой бутылку самогонки, две луковицы и краюшку хлеба и горестно развел руками:
– А вот стакана, старый пень, не догадался взять...