Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– А мы тут не боязливые, мы тут и молодые давно уже пуганые и долбаные и мертвыми, и живыми. Собственными тенями с дороги сведенные.
– Хорошо, сынок, хорошо. Считай, я с тобой с того уже света, из могилы говорю. Хватит духу не закрыть уши, не убояться моей тени, которой я и сам порой боюсь.
– Это потому, что ты всю жизнь говорил шепотом и только про себя. Давай теперь вслух.
– Вслух так вслух, - вздохнул отец.
– Налей теперь ты, там еще осталось, еще до конца моя бутылка не выпита, просит душа хоть капельку да на язык капнуть...
Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Приберег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.
– Горькая, горькая, но и сладкая, - выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыхание свежеразошедшейся по телу водки,
Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы прорастает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смертны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки - именно в этом и заключается неопознанная и непознанная, выпестованная и вытканная самой природой, высшим ее разумом бесконечность. И она принадлежит живому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно- и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.
Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги - и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.
Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преждевременна - от пули или осколка снаряда, а то и прямого попадания этого снаряда или мины, что приходилось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбежны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мертвого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пуповину, попробовав одновременно и то, и другое, ощутить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.
Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему
Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка, хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первородного прегрешения.
И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, чтобы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червячку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет - на смерть, а самому пойти воевать.
Но что его удержало - тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не остывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепенел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем станет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.
И опять его подмывало броситься под пули бобиков.
Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иногда звучащим оттуда выстрелам и крикам:
– Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.
Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где сподручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо откуда взявшаяся птаха. Он присмотрелся - то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он подумал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.