Бурлаки
Шрифт:
— Я не знал, что надо чего-то в журналы записывать. Я не писарь, а матрос.
— По штанам видно, что матрос! Они у тебя отцовские. Еще на губах материно молоко не обсохло. Ты — углан. Вот ты кто. Держать-то малых ребят на казенном судне не велено. Только из-за твоей грамоты принял я тебя. А в писаря тебя определил, когда мы с тобой матросиков на службу принимали.
Так я стал писарем карчеподъемницы. И на меня легла двойная обуза. Я должен был работать как матрос и как писарь за одно и то же жалованье — тринадцать рублей в месяц.
Подул
Столетние пихты и ели, подмытые весенней водой, клонили свои кроны к воде. И надо было так их свалить, чтобы падали они не в реку, а на яр, на берег. Упадут в воду — хлопот не оберешься. Придется доставать, как вчерашнюю березу.
Мы делали так. К вершине накренившегося над рекой дерева мы привязывали толстый канат. Это было моим делом. Я умел, как белка, лазать по деревьям.
Недалеко от нашего бурлацкого поселка в лесу был хутор местного богатея. В его лесных угодьях сохранились древние кедры. В детстве мы устраивали настоящие набеги в поисках кедровых орехов. Тогда-то я и наловчился забираться на деревья. Теперь это пригодилось мне.
По сучкам и прутьям я добирался до вершины елки, которую мы должны были убрать с берега, конец крепкого каната привязывал вверху и спускался на землю. Другой конец веревки, натянув ее, как струну, мы прикручивали к толстому дереву подальше от края берега или к свежему пню. Кто-нибудь из матросов рубил елку, другие в это время налегали на растянутый канат. Ель, описывая дугу, ложилась на берег. Обрубить сучья, разделать поваленное дерево на части было уже второстепенным делом.
Однажды мы сваливали огромную сосну в три обхвата. При падении, подхваченная неожиданным встречным вихрем, сосна пошла в противоположную сторону. Товарищи мои успели бросить канат, а я замешкался. И меня протащило животом несколько сажен по пням и кустарнику…
Я не помню, как очутился в кубрике, на нарах. На голове у меня лежала мокрая тряпка. Возле стоял Кондряков.
— Как дела, Ховрин? — спросил он.
Я не в силах был ответить.
— И угораздило тебя, — продолжал Кондряков. — Кричал я, знаешь ли, бросай веревку! Разве можно одному такую махину удержать. Эх ты!
Подошел Спиря Кошелев и рассмешил меня, как мне ни было больно. Он заявил:
— Ежели бы сломал становую жилу, тогда и окочуриться не долго, а у него, у Сашки, становая жила крепкая. Молодой он — Сашка…
Через неделю я ожил и стал, как ни в чем не бывало, по-прежнему с веревкой в зубах лазать на вершины деревьев. Но теперь я уже был осторожен. Если дерево начинало тянуть к воде, я с легкостью акробата нырял под веревку и смеялся над зазевавшимся товарищем, которого тащило по пням и кустарникам.
Ветер из западного «гнилого угла» нагнал тяжелые тучи. Пошли проливные дожди, и мы получили неожиданный отдых. Я ежедневно писал в рабочем журнале: «По случаю сильного дождя работа не производилась». Мы спали, собирали ягоды, ходили за грибами, удили рыбу.
— Ой, лежебоки! — ворчал старшина. — Чем вам не жизня? И за что только вам казна деньги платит? Лежи, лежи, а денежки получишь. Хоть бы грибов, не для своей мамоны, а для кухни, для меня, старичка, насобирали, хоть бы воду из завозен вычерпали.
На Сорокина стала жаловаться Катерина:
— Хуже горькой редьки старый кобель. Прилипает, как банный лист к этому месту. А на кой он мне грех? Боюсь, что стукну поленом старого кержака. Хоть бы из вас кто ко мне спать ходил.
— Ай да Сорокин… Крепкие старые люди, благочестивые, потому и сила в их большая, — заявил Спиря Кошелев.
А Андрей Заплатный объяснил по-своему:
— Любит рыжий пес даровщинку. Всю жизнь так живет. У него в деревне десятин двадцать земли, а сам никогда в жизни не кашивал, не жинал. На чужом хребту живет. С жиру бесится. Смотри, Спиря, Васька Сорокин, если поедет на побывку, то и твою жену ублаготворит…
Но, чтобы дело и впрямь не дошло до греха, мы в кухню из нашего кубрика прорезали в стенке дыру, и каждый раз, как Сорокин появлялся на кухне и начинал заигрывать с Катей Паниной, в дыре маячила чья-нибудь матросская физиономия.
— Доброго здоровья, Василий Федорович.
— Для чего окно сделали?
— Чайник скипит — не надо его по борту перетаскивать, а взять в это окошко, и все в порядке.
— Эх, где мои семнадцать лет! — сокрушался Сорокин. — Тогда не посмотрел бы я на все ваши окошки.
Когда настала ясная погода, мы из Вятской губернии поплыли на север, в Чердынский уезд. Ночи здесь холодные, по ночам иней. И круглые сутки комары. Тучи комаров. Из-за них противоположного берега не видно. Единственное спасение от комарья — дым. В кубрике неугасимо тлели гнилушки. А в редкие теплые дни нас до крови кусали оводы — пауты и слепни.
Сорокин окна в своей каюте затянул марлей из аптечки и не показывался на палубе. Никого к себе в каюту не пускал. Рабочий журнал он передал мне, и вел я его в кубрике.
Старшина отсиживался от комарья, а мы работали. Мазали лицо и руки керосином, дегтем, смолой, надевали на лица сетки, но ничего не помогало. У некоторых, особенно у Спири Кошелева, лицо превратилось в сплошную коросту.
Сорокину наконец надоело сидеть взаперти, и он придумал себе поездку в Усолье за жалованьем для команды. Карчеподъемницу передал Вахромею, закрыл свою каюту на замок, взял гребцом Спиридона и отплыл вниз по течению.
Вахромей заважничал. И на работу не стал ездить. Выйдет, бывало, на палубу и придирается к вахтенному матросу:
— Почему палуба грязная? Фонарь не прочистил! Почему много комаров? Ты смотри у меня. Я не Васька Сорокин, а Пепеляев Вахромей.
Кормежка все хуже и хуже. Однажды Катерина рассказала по секрету, что солонины в кладовке всего на два варева, а муки совсем нет… Есть зерно, да где его смелешь? Ближняя деревня верст за пятьдесят. Мы взяли в работу Вахромея. Он с важной миной заявил: