Былинка в поле
Шрифт:
Вдовами держится жизнь после смуты. Бабы жпвущи долгом перед детьми. Учу я тебя, а сама спохватываюсь - не на камень зерно кидаю? Уж очень ты добра. Сердце на л адонп держишь, не хитришь. Пускай муж-то разгадывает всю жизнь тебя. А ты как увидишь его, ноги подгибаешь, полымем горишь. Чай, надо и обижаться в меру.
– Люблю я его, матушка.
– Тьфу! С умом надо любить, с бабьей ловкостью.
А ты как есть дите. Чай не в куклы играть - жизнь-то прожить в уважении. Ох, Марьюшка, плохо не было бы...
Часть вторая
1
В губернский земельный отдел бывший комиссар Онисим
Обезлюдела святая обитель с того августовского утра, когда колосковский отряд посек саблями на подворье монастыря отчаянных из летучего карательного отряда.
Под каменной аркой двустворчатых дубовых ворот приколенилась перед иконой божьей матери совсем молоденькая черница. В сурово-смиренную обитель загнала ее тоска по убитому в Галиции жениху лишь за полгода до публичного сожжения на площади портрета отрекшегося от престола царя.
Черный плат оттенял невинную белизну тонкого, тихой нежности лица. Самозабвенно устремленный к богородице взгляд перехватил Колосков, и разом заныло в душе его, и он проглотил вместе с горькой слюной не слетевшее с уст обличительное слово. Кинул в ножны крапленную красной росой шашку, легче ветра спорхнул с коня, нагнулся к скорбящей.
– Иди в мир, молоденькая... Просторный он после прополки...
Пуля резанула по шее, будто молнией захлестнуло.
Жарко застило глаза, потянуло к земле незримым воротом.
Уже потом, в госпитале, рассказала Паша, как напугала ее цевкой ударившая кровь из его шеи, навылет пронзенной пулей. Черным платком перевязывать стала, да ординарец отстранил, матюкнув как-то по-особенному, поинтернациональному, - свиреп был тот, в папахе, густобровый мадьяр. В госпиталь, в монастырскую трапезную, допустили ее к Колоскову лишь на третий раз. когда назвалась она двоюродной сестрой. Госпитальный старшой даже нашел, что глазами похожи, только у Колоскова - озорные, а у сестры великопостные.
Затерялась где-то в людском разнолесье та девушка Паша, а воспоминания о ней нет-нет да шевелились в сердце родничковым ключом, больно и сладко.
Заведующий губземотделом, с зачесом назад, в толстовке с матерчатым поясом, покашливая в кулак, сказал, окая с колесо, объемно:
– Бой дали троцкистам и правым оппортунистам на губернской конференции видал какой. Извертелись вконец: мол, социализм строить можно, но не построить. Ты кинул в них увесисто: мы, рабочие, делаем паровозы, знаем, что не зубочистка получится, а паровоз. Так вот, дорогой товарищ Колосков Онпсим, хотя собачий хвост и воображает, будто он вертит собакой, а не наоборот, всe же ощутимо давят кулаки на хлебном фронте. Горько! я т и ненадежен каравай классового врага. С полынком. Потому Политбюро решило создавать зерновые совхозы. Директором одного из них ставим тебя, дорогой приятель.
П фамилия твоя хлебная.
– Батенька мой, да у меня образование какое? Три класса прошел, на четвертом споткнулся. Скотеко-прцходское.
– Я сам затрудняюсь по части запятых. Иной раз з письме к ученому приятелю накидаю запятые в копце:
расставь по надобности, лишние зачеркнуть можешь.
– Заведующий подошел к карте, обвел карандашом участок.
– Около пятидесяти тысяч гектаров. Осваивай. Как?
Я не знаю. Будешь ты, Колосков, представителем рабочего класса, веди партийную линию на селе. В тех глухих местах совхоз примером и опорой должен быть. А природа строгая, капризная. Иногда дождь идет не там, где просят, а где косят, не где пыль, а где был.
Он вынул из сейфа пачку денет, отсчитал сто новеньких пятерок.
– На переезд и одевку. Отчета в расходовании этой суммы не требуется. Только распишись.
В костюме, с новым чемоданом ехал Колосков в международном дубовом вагоне. В Бузулуке подсел в купе бакалейщик из Хлебовки, Ермолай Чубароз, - ездил навестить дочь Люсю, студентку педтехнпкума. Зачесав рыжие космочки за прожаренные зноем уши, он завистливо восхищался хозяином маленького бузулукского заводика по изготовлению деталей к сельскохозяйственным машипал.
– Из ничего пошел в гору!
– И с горечью несбыточного вожделения вздыхал: - Эх, волю бы ему... министр!
Да ведь не дают развернуться! Ну, а ты, Онисим Петрович, чем промышляешь?
– Хлебом и скотом!
– весело ответил Колосков.
– А не прижмут? допытывался Ермолай.
– Меня? Не прижмут!
– сметливо подмигнул Колосков, поглядел на благообразное лицо в пробрызнувшейся сединой бороде.
За пивом Колосков открылся, кто он.
На станции Гамалеевка сошли чуть свет: Ермолай с сумкой за спиной, опираясь на дубпночку, Колосков с кожаным чемоданом, плащ кинул на плечо. Красно согревалась заря за тополями. Позевывал начальник станции в белом кителе, красной фуражке, с жезлом в кризот:
руке.
Задержались на перроне ради интереса. Подкатил поезд Льва Троцкого, отправлявшегося в ссылку в Арысь.
А пока поезд стоял, воняя первоклассными вагонами, адъютанты вывели на разгулку свору охотничьих собак, Лопоухие кобели, не теряясь, не обращая внимания и суматошный брех местных крестьянских дворняг, с победоносным презрением поднимали ноги у столбов и кленов, оконтуривая захваченную ими землю.
Из окна срединного вагона желтоватой краски высунулось резко очерченное, с лезвием-бородкой лицо Троцкого. Сняв пенсне, он смотрел на зарю выпуклыми, мутными спросонья глазами, ероша ржаво побитые сединой кудри.
Когда поезд, дернувшись взад-вперед, тронулся, Колосков поймал взгляд Троцкого: застоявшееся презревг и скука отяжелили этот взгляд до тоски... Перед ним разметались те самые русские деревни, которые он с ожесточенным высокомерием называл насквозь контрреволюционными и которые город должен подвергнуть беспощадной военной колонизации. Считавший себя наполовину мужиком, Колосков сильно гневался на Троцкого даже сейчас, когда он, поверженный, отправлялся в ссылку.
А Ермолай уже вдогонку вилюче раскачивающемуся вагону вроде позавидовал: