Былинка в поле
Шрифт:
– Тебя боженька по голове не стукнул? Пусть жирует земля бесплодная. Травы сгниют на корню. Да и потаенно накосят проворные. Уступай, тут больше двадцати десятин не наберешь.
– Давай мерить.
– Мы не в Курской губернии, чтобы с косой саженью бегать по полям. Наши земли на глазок прикидывай.
Там вон плешина, сурчина - скосить надо, - лениво гогорпл Ермолай в тени под натянутым на колья пологом.
Попадья Калерпя Фирсовна вынимала из горшка размякшие в сметане пампушки:
– Отведайте.
Стеснительно отнекивались. Она уминала за обе щеки, вытирала
– Мне всего-то пяток десятин. Так батюшка наказал.
Горячкин, маленький, болезненный, сморщенный старичок, маялся с похмелья, морщась от изжоги, проклинал в душе прижимистого Ермолая: "Чего он выкамаривает?
И так почесть даром. О господи, икота начинается. Это Мавра табаку подсуроппла вчерась..." Горячкин едва доковылял до своих дрожек, порылся под кошмой в свежем сене в кошелке, достал кувшин. Заполз в тень к односельчанам, дрожащей рукой выдернул из узкой горловины деревянную затычку с тряпицей.
– Мать попадья, может, у тебя лампада найдется?
– Погодил бы, Пимен, еще не сторговались.
– Помру, пндо пот липкий прошиб от слабости, сердце мрет.
– Ну, тогда с богом, выпей, закуси пампушечкой.
Горячкин запрокинул голову, выставив редкую, как рожь-падалица, бороденку, тянул самогон маленькими глотками, почти обморочно закатив белые глаза в набрякших веках. Мучительно стянуло в узел морщинистое лицо. Пожевал прореженными зубами корку хлеба.
– Причастись, Захар Осипович, - бойчее заговорил он, отвердевшей рукой протягивая кувшин Острецову.
– Я с вами не питух, не едун, - сказал Острецов, взглянув на Третьякова, ища поддержки. Но тот выпил с Пименом.
– Случайно уцелела. К свадьбе сына курила старуха, да вот осталось. Некогда пить-то нашему брату, - совсем оживел Горячкин.
– У тебя, дядя Пимен, скорее сливки прокиснут, чем бешеная водица застоится, - ухмыльнулся Острецов.
– Перекусим, пока начальники думают, - сказал Ермолай.
Доставали и развязывали мешочки, лупили яйца, разламывали кур, индеек, нарезали сало, распечатывали бутылки...
"Измором норовят взять. Поехал натощак..." - Острецов встал. Вывел коня на бугор, скользя сапогами по скипецу, там будто бы чуток тянуло ветерком и крючковатые оводы поменьше кружили у щиколоток коня.
Третьяков поднялся на бугор, тяжело отпыхиваясь.
Бурой краснотой налилось под солнцем полное бурдюшное лицо. Глаза маслились в пухлых веках.
– Напрасно выказываешь горячку, Захар. Выходят, я рядом с тобой кулацкий прихвостень. Да?
– Не рядиться с ними... Хлестнуть бы слева направо пулеметом... Злобно ненавидят нас. Будь их воля, полетели бы головы наши... И когда играть с ними перестанем?
– Пусть пока ковыряются в земле. Уступим, все равно воровски выкашивают травы. А засеют, все в государственный сусек перепадет зерно.
– Тут бы табуны нагуливать артельные.
– А где у нас с тобой скотина? Птица пасется - дудаки, журавли да стрепеты.
Хлебовцы сбились вокруг Тютюева - широкие прямые плечи и голова в выцветшем красноармейском шлеме возвышались над ними. Молча, посапывая, пошли они на холм следом за Тготюевым, засунувшим руки за армейский пояс.
– Лейб-гвардии его императорского величества Преображенского полку рядовой правофланговый первого батальона, - выкатывая глаза, отбухал Тютюев.
– Император Николай Второй, бывало, подъедет на коне к правому флангу преображенцев, тоисть ко мне, так усы и бородка его в уровень с моими, хаша я на земле, а он на коне. На корову золотыми дал он мне за мой рост. Эх и удойная корова! Только купить ее помешала революция.
Я сам застрелил командира полка, графа... по сих мест в воде стоящинского, - Тютюев провел ребром ладони повыше колен, - заслужил я эту землю, Третьяков. У Ивана Кашприна трубачом славил революцию. Бывало, идем в атаку на белых... За что я сражался? Землю давай хлеборобу! Мы все революционеры...
– Подвели тебя социалисты-революционеры насчет земли и воли?
– спросил с издевкой Третьяков.
– Вы - тоже! Под нулевку стригете, разработаться не даете. Несерьезная жизнь.
– С чужого голоса поешь, дядя Петр, - сказал Острецов.
– А у тебя, Захар, давно прорезался свой? Ну, Третьяков туда-сюда, он никогда не пахал, не сеял, мужик для него чуженин. А ты-то вроде наш брат хлебороб, почему же режешь кривую борозду?
– Борозда моя прямая. А ты... против Советской власти идешь?
– Люблю я власть! Как один знакомый татарин говорит: "Уи, как хорошо Советская власть, только бульно длинная..."
– Знаем мы этого татарина, - все круче закипал Острецов.
– У Дутова лиходейнпчал, хвастал: "Ми бульшевик рубиль, как капост. Чулка, варежка берем, мах не даем!"
– Нага эскадрон Ильи Цевнева загнал твоих, Тютюев, знакомых в Сакмару, да, знать, не все захлебнулись.
– А вернуться не могут? Летось попутно подвез я до станции двух военных. Мы, говорят, свое возьмем. Вы тут не особенно своевольничайте на наших землях.
– Что раньше, что сейчас, наш брат как мазался в назьме по ноздри, так и будет мазаться. Говорят, сынок князя Дуганова чуть ли не целым краем закручивает.
Фамилия другая у него.
– Не бреши, чего не знаешь. Незаконному сыну князя Митршо незачем скрываться, он сам эти земли отдал крестьянам. А государство залапнло. Тютюев сдвинул на затылок шлем с обношенным шпшакоы.
– Уступай, Третьяков, и дело с концом.
– Берите отсюда вот до шихана, где беркут сидит.
– А косогор-то можно прихватить?
– развеселился Горячкин.
– Прихватывай... могилку облюбуй себе, жаден ты, дядя Пимен.
– Будешь жаден: детей, скотину кормить надо?
Совсем уж было договорились, только мать попадья выспаривала себе самую густотравую низину, оттесняя Ермолая, с напевно-благостной неподатливостью повторяла:
– Меня не обкрутишь, я сама на семерых яйцах сидела, а девять птенцов вывела.
Тут-то и вымахали из-за горы два всадника на поджарых золотистых иноходцах. Запоздалой редкой сединой поблескивали строгие усы на мосластом дубленом лице бывшего дугановского приказчика, ныне совхозного объездчика Степана Афанасьевича, поигрывающего нагайкой.