Быт русской армии XVIII - начала XX века
Шрифт:
— Не забуду его по гроб, как теперь вижу перед собой: тщедушный, — в чем душа держалась? — плевком сразу пополам перешибить можно, а хитрый да злючий, как змей. Мы его так змеем и прозвали. Говорил всегда так сладко да протяжно, при других господах или при начальстве такой ласковый, все это говорит «мой любезный» да «мой милый», а если один в роте, так такого ругателя и в жизнь никто не видел, просто невозможными словами ругался. Больше всего любил похвастать, что его рота лучше всех и что его очень любят солдаты. Этот цигарку свою кому даст, пирогов купит или начнет сам играть в какую-нибудь игру с нами, да все норовит так, чтобы больше господ было при этом.
Стал приучать, чтоб солдаты скоро отвечали, если что спрашивают у них. А началось это с того: генерал очень расхвалил одного ефрейтора в другой
Хуже всего было то, что он завел у нас в роте наушничество, так что всякую малость знал, даже что в других ротах делается. Довел до того, что каждый солдат стал товарища бояться, всякий думал про другого, что вот этот и пересказывает. А уж тут какое житье? Слова нельзя было ни с кем сказать, песни, шутки в роте не услышишь, только и пели, как прикажут, а по заказу пенье куда не весело. Насчет песен любил, чтоб пели весело. Как заметит, что кто недружно подтягивает, так подойдет и спросит: «Что, у тебя горло болит?», а сам глаза и выпучит. Ну, конечно, тут всякий лезет из кожи. Это как узнает, что хотят заводить в других ротах что-нибудь хорошее, сейчас и почнет отговаривать, что не годится потому и потому. Умный был, говорил, как книжка, всякого умел отговорить. Вот как те бросят, он возьмет потихоньку да и сделает один. Когда же сам что выдумает, так упаси Боже, если кто расскажет на сторону, сейчас узнает, кто и кому сказал. Один солдатик пересказал было, отчего в роте такая большая артель, так он придрался к нему за что-то да триста розог и дал перед ротою. И когда били несчастного, так он, как кот, ходил вокруг потихоньку, потирал руки. Подойдет к нему и носком в лицо еще потычет, — такого задал страху, что вся рота дрожала.
А мимо храма Божия не пройдет, чтобы не перекреститься. Какая ни будь погода, каждый праздник к обедне да к заутрене ходил. Господа так только ходят в церковь, постоять себе, поглядеть по сторонам, а наш так все на коленях стоит да земные поклоны кладет. Рота тоже чтоб вся в церковь ходила, уж за этим наблюдал. Какие образа в роте завел, так просто на удивление, все в серебряных да золоченых ризах, кивоты под потолком, и против каждого лампадка горела. На всякой вещи — дощечка и подписано: «Сооружена такого-то года и числа усердием капитана и кавалера Ивана Иваныча Высоцкого».
Любил рассказывать перед ротою. Долго, бывало, говорит про всякую всячину, и про Божественное, и про служебное, и так складно говорил, только не все понятно. Рота уже завсегда выровнена, все стоят смирно, муха пролетит — слышно. Боже сохрани тогда кому кашлянуть или чихнуть. Это, говорит, невежество, невнимание, и непременно вздует.
Во фронте, на ученьях, вот был сердитый — ужасти! Везде все видел! Уж как это он делал, Бог его знает. Стоишь, бывало, вдруг тебя сзади как урежет по шее или по спине чем-нибудь, так аж в глотке дух сопрется. Это значит, уж что-нибудь не так сделал и попался. Иной раз сам не знаешь свою вину, а коли бьют, так, значит, виноват. Никогда не бил спереди, чтобы знаки были, а все потихоньку, сзади, с третьей шеренги. Иногда видишь — крадется, а обернуться не смеешь, только глазами моргаешь да спину в себя втягиваешь, чтобы не так больно было.
Раз так рассердился, что забыл свою привычку не бить спереди и чуточку сам не попался. Был какой-то смотр, начальство стало уж подъезжать к роте, он одному солдатику второй шеренги и дал в зубы, да, должно быть, ловко дал, кровь-то и пошла. Как увидел, и говорит: «Утрись, скотина, утрись скорей!» Солдатик сробел, что ли, или нарочно, вместо того чтоб утереться, взял да и размазал кровь по лицу. Вот он ему еще ласковее: «Утрись хорошенько, пожалуйста, утрись!» Тот все размазывает. «На тебе мой платочек, утрись, я тебе на водку дам, в унтер-офицеры произведу». А сам так и посоловел, — начальство уже у самой роты, а кровь так и бежит, аж амуниция вся покраснела. Вот он видит, что беда. Велел солдатику снять каску и двум людям вывести его под руки, будто захворал. Тут прибежал батальонный, спрашивает: что такое это? Говорит: «Солдату дурно сделалось, кровь из носу пошла, верно, воротник узок, так я его велел вывести». Так и говорил, ничуть не покраснел. Что ж вы думаете? Сжил-таки со света этого солдатика — в армию перевели.
Тоже раз это, шли мы батальоном вперед, только «завалилась» середина дивизиона. Вот фельдфебель — Гавриловым звали, собака был порядочный, живодер — и кричит сзади: «Чего вы там хлябаете, на левом фланге?! Я вас как шаркну!» Уж мы знали, что это значит — «шаркнуть». Это значило ткнуть куда-нибудь прикладом: в шею или в плечо, а то и в поджилки. Не успел это он выговорить, вижу, капитан сзади крадется. Я стоял в это время за офицером, а вместо офицера стоял у нас подпрапорщик. Только подошел он и давай сзади лудить по загривкам всю переднюю шеренгу. Дошел до второго с флангу, тут же подпрапорщик сробел — думал, и ему заодно попадет. Оборачивается и говорит: «Иван Иваныч, это я». — '«Вижу, вижу, не беспокойтесь!» Перешел через подпрапорщика и в следующем взводе прошелся по отделению. Зато и рота была, просто огонь! Уж сколько наград он получал за нее, крестов, так и сказать нельзя, ни у кого столько не было.
Вот еще какая была у него привычка, это чтоб на него всякий смотрел весело. Идет по роте, кто смотрит исподлобья, непременно обругает. «Это, — говорит, — ненадежный человек, глядит недовольным, за ним нужно присматривать». А может быть, тот и родился таким. Уж так на этот счет приучил роту, что как в казарму, так всякий и строит себе веселую рожу, а кому вовсе не пристало — мохнатый весь, старый, кожа на лице, как подметка, и фонарь под глазом (отделенный, значит, в чем заметил), — туда же лезет расправлять рыло. Иной амуничку справляет, весь в мелу, в клею, как мельник, и тот скалит зубы. А то у нас в роте был конюх из татар, рожа, как барабан, широкая и вся рябая, глаз совсем не видно, заместо усов два клочка собачьей шерсти. Просто смотреть скверно. Как увидит капитана и начнет кривиться так, что не разберешь, что он — плачет или смеется? Сам капитан не мог смотреть на него, помирает, бывало, со смеху.
Любил тоже, чтобы, когда уходит из казармы, всякий ему услуживал: кто нес бы галоши, кто — шинель, кто — шляпу. Очень это любил, особенно когда чужие господа видят. Всегда, бывало, скажет; «Видите, как они меня любят? Спасибо, друзья мои». Как узнали про это, так и начали все бросаться услуживать, на каждую галошу приходилось по пять человек, один у другого так и тащит из рук. Шубу чуть в клочки не порвали, так что уж после того фельдфебель с вечера наряд делал, кому что нести. Начальство его как любило, и сказать нельзя. Генерал всегда за руку брал, ей-богу! Значит, умел себя так поставить. Оно, разумеется, каждый старается, чтоб ему было получше. Как подумаешь, так и его в этом винить не станешь. Если бы с него не спрашивали, и он бы нас так не допекал. Служба что — казенное дело, а вот нрав-то у него был нехороший. Он и окромя нашего брата многих на своем веку загубил… — Сказав это, Маковнюк тяжело вздохнул и задумался.
Вечер быстро сменился малороссийской ночью, воздух был полон нежным запахом ночных фиалок. Природа, казалось, отдыхала после дневного зноя, впивая полной грудью прохладу вечера. Фруктовые деревья, все в цвету, белели на темной зелени каштанов и тополей. Луна в одном месте пробивалась сквозь чащу дерев, выводила на дорожках чудесные узоры, в другом огненным дрожащим столбом перерезывала пруд на две ровные части. Соловей затянул свою вечную песню любви.
— Что с тобой сделалось, Ефим Трофимыч? Что ты так призадумался? — спросил я его. — Или вспомнил про старое, про молодость?