Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
Лизхен смотрела в щелку между шторами и видела, как Он сутулясь уходил по дороге, ведущей к Кларану. Потом видение стало смутным, слезы лились по ее щекам.
— Он не видит меня, — шептала она. — Он совсем не видит меня. Боже, да что Он — слепой?
Автор этой маленькой повести много раз проходил по той самой дороге, между Веве и Монтрё (ах, как изменилась дорога, а горы стоят!), бродил среди русских могил на живописном кладбище в Веве (вверху, над озером, над железной дорогой и русской церковью), искал там свежую еще могилу удивительного мастера русской прозы, умершего на чужбине (В. В. или ВэВэ — из Монтрё), думал о нем, о его Гумберте и о нашем Жуковском, будто не сто разделяет их лет, а тысяча, — так разводят их стремительный век наш и вторженье чужой культуры…
Так, безмятежно и тихо, в трудах, и прогулках, и чтении, и мирных беседах прошла их зима, а весною Жуковский почувствовал, что силы к нему вернулись — можно было и двинуться в недалекую уж Италию (вот она — за горами), осуществляя давнишнюю его мечту. Рейтерну, тоже художнику, как ему не хотеть в Италию, да вдобавок с таким спутником? Решили — двинулись в путь, простившись горячо со своим вернейским семейством: ждите нас здесь, а мы дальше, на юг, за перевал.
Как ни живописны, ни чисты, ни уютны, ни веселы были горы и селенья Швейцарии, за перевалом предстало нечто в мире непревзойденное. Это была Италия, истинная страна искусства, которую строительный, ваятельный и живописный гений народа украшал веками, нанизывая один шедевр искусства на другой, соединяя их в живое сплетение улиц, в композиции площадей. Дух захватывало от удивительных, непохожих друг на друга соборов, и замков, и дворцов, и кампанил-колоколен, и башен, башен острых, нацеленных в сердце, или падающих — наклоненных тревожно к земле и не могущих все же упасть.
Возле одной из этих падающих башен — самой знаменитой, белокаменной, украшенной рядами беломраморных колонок — Пизанской — Жуковский пролил горькие слезы воспоминания: здесь, в Пизе, умерла его Светлана, Александрина Воейкова, урожденная Саша Протасова, его милая Саша, его ученица, Машина родная сестра.
Гостиница, в которой ночевал он, была напротив того дома, где угасала милая Саша, и, проснувшись ночью, он услышал неподалеку звон церковного колокола, того самого, который слышала она на смертном ложе, — бедная Саша, бедная Светлана…
Были средиземноморский берег, Лигурия, холмы цветущей Тосканы, сине-зеленая Умбрия — всюду старые камни, позлащенные временем, римские развалины, замшелые, точно покрытые патиной, и обвитые молодым плющом; были храмы, заполненные бесценными картинами, а при них еще трапезная — «ченаколо», где во всю стену «Тайная вечеря» («Ультима чена»), и снова башни-кампанилы, и звон колоколов-кампане, самые слова звучали как колокол, как старая медь, чей звон раздается под вечер, в лучах заходящего солнца, и всё являет картину красоты нестерпимой, так что без умиленных слез не может стерпеть ее сердце…
А современная жизнь — шумна, говорлива, но не поднимается выше мелкого, сиюминутного интереса, среди которого все эти никем не замечаемые памятники — лишь гробницы минувшего, хранящие величие прошлого, его непонятые заветы…
А как природа великолепна! Даже Северная Италия, сразу же за перевалом, где большие озера лежат среди гор, и та уже дышит югом, дышит негой, которую тому лет пятнадцать он пытался передать, переводя гетевскую «Песню Мины» из «Вильгельма Мейстера»: «Я знаю край! Там негой дышит лес, златой лимон горит во мгле древес, и ветерок жар неба холодит, и тихо мирт, и гордо лавр стоит… Гора там есть с заоблачной тропой! В туманах мул там путь находит свой… Там счастье, друг! туда! туда мечта зовет! Там сердцем я всегда!»
Когда и не видел еще ни лавров, ни миртов, ни лимонных деревьев (оттуда, может, и северная «мгла древес», что не видел), а уж сердцем бывал здесь, как немецкие его и английские кумиры, как русские друзья-поэты, как Сверчок, который так и не сподобился ни разу выехать за рубеж (не заслужил у Третьего отделения выездного паспорта), как те, которым не выбраться теперь даже из Сибири… А ты выбрался, ты здесь — вдыхай соленые морские брызги, дыши горячей пылью городов и пряным запахом базара, лови белозубую улыбку, чужой, добрый или корыстный взгляд, а перегревшись на солнце, присядь в тени с другом, достань свой альбом и запечатлей — для себя, для друзей, для покровительницы твоей, для памяти, для родного искусства — несравненную эту красу; еще лучше, если родится родное слово, — запиши скорей, чтоб дошло оно до потомства и чтоб мир узнал, что мы, русские, тоже видели эти святые камни, благословенную эту красу, увековечили ее нашим собственным, несравненным словом…
Два месяца путешествия прошли как во сне, ни один день не был похож на другой, как не похож на другой ни один город Италии: каждый сам — маленькая столица политики и искусства, каждый наособицу, со своим лицом. Обратно возвращались бодро, не уставшие, да и впереди еще отдых, уют семейного дома, а после стольких громких европейских названий Верне — скромное имя, но Жуковскому думалось, что на карте его жизни не последнее место оно займет, — Верне, Верне, дружеская верность, простая вера, неужто больше сюда не вернусь?
Домашние встретили их приезд восторженно, даже фрау Рейтерн не сдержала узкогубой улыбки, а уж дети — в пляс, правда, Лизхен, большухе длинноногой, прыгать было уже неприлично, как Ваичке или Мийке, она стояла у стенки стыдливо, тихо стояла, как мышь, чтоб мать, спохватившись, не погнала ее в детскую, стояла и слушала затаив дыхание рассказы про страну Франчески и Паоло, Петрарки и Лауры, Данте и Беатриче, Ромео и Юлии… Как же они читают, эти взрослые, если даже и не заметили, что Юлия моложе была, чем она, Лизхен? Он-то хоть должен был заметить…
Но и Он ничего не замечал. Погрустил перед расставаньем немного — когда теперь свидимся, вот и кончилась еще одна чудесная страница жизни, и как знать, повторится ли, потому что и жизни ведь этой остается не так много — стукнуло пятьдесят. Здесь же отметили его полвека, в тесном семейном кругу (а может, чувствовал уже каким-нибудь шестым, восьмым, десятым чувством, что это его семейный круг, все же поэт, должен был чувствовать).
Одного Он не понимал — какая это была для нее недетская драма, какое горе для Лизхен эта разлука. Ничего не заметил и не понял, даже когда спела она в саду на слова Шиллера: «Куда ты скрылся с глаз моих, любимый, забрав надежду…» — а он, услышав, стал подпевать по-русски, свои стихи, свое русское переложение, а потом то же, на русскую же, такую сладкую музыку: «Любовь унесла надежду, надежду — мой сладкий удел. Куда ты, мой ангел, куда улетел? Ах, полно! я счастьем мирским насладилась: жила, и любила… и друга лишилась. Теките струей вы, слезы горючие…»
Ничего не понял и тогда, когда, открыв ненароком подаренный им же альбом для рисования, увидел, что все его рукой сделанные там наброски любовно, линия в линию, обведены зачем-то ее рукой, — не понял, что это значит: если она не знала, что это и зачем, Он-то уж должен был догадаться. Он же взрослый. Он умный, Он жизнь посвятил вечной любви…
Нет, ничего Он не понял, простился со всеми нежно, подарил всем прощальные подарки (ей — давно желанное зеркальце в оправе) и отбыл в свой Шлагенбах что-то там долечивать, кого-то снова опекать и благодетельствовать, кому-то делать доброе и кого-то учить (не ее, не ей, разве не это главное?). А семейство Рейтерна отбыло в свой Виллинсгаузен.