Цена метафоры или преступление и наказание Синявского и Даниэля
Шрифт:
Я оглянулся. Все спокойно стояли, вслушиваясь в раскатистый баритон диктора, только Лиля суетилась, как фотограф перед детьми, и делала приглашающие жесты в сторону репродуктора.
– ...навстречу пожеланиям широких масс трудящихся...
– Володя, дайте мне спички, - сказала Зоя. На нее шикнули. Она пожала плечами и, уронив в ладонь не зажженную сигарету, отвернулась к окну.
– ...объявить воскресенье 10 августа 1960 года...
– Вот оно!– крикнула Лиля.
– ...Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления
Потом радио сказало:
– Передаем концерт легкой музыки...
Мы стояли и обалдело смотрели друг на друга.
– Странно, - сказал я, - очень странно. Непонятно, к чему бы это.
– Объяснят, - сказала Зоя.– Не может быть, чтобы в газетах не было разъяснений.
– Товарищи, это провокация!– Игорь заметался по комнате, разыскивая рубашку.– Это провокация. Это "Голос Америки", они на нашей волне передают!
Он запрыгал на одной ноге, натягивая брюки.
– Ох, извините!– Он выскочил на террасу и там застегнул ширинку. Никто не улыбнулся.
– "Голос Америки"?– задумчиво переспросил Володька.– Нет, это невозможно. Технически невозможно. Ведь сейчас, - он взглянул на часы, половина десятого. Идут передачи. Если бы они работали на нашей волне, мы бы слышали и то, и другое...
Мы снова вышли наружу. На террасах соседних дач появились полуодетые люди. Они сбивались группами, пожимали плечами и бестолково жестикулировали.
Зоя закурила наконец свою сигарету. Она села на ступеньку, упершись локтями в колени. Я смотрел на ее обтянутые купальником бедра, на грудь, наполовину открытую глубоким вырезом. Несмотря на полноту, она была очень хороша. Лучше всех остальных женщин. Лицо у нее, как всегда, было спокойным и немного сонным. За глаза ее называли Мадам Флегма.
Игорь стоял среди нас совершенно одетый, как миссионер среди полинезийцев. После категорического заявления Володьки о том, что сообщение по радио не могло быть фокусами заокеанских гангстеров, он присмирел. Видно, он уже жалел о том, что так решительно объявил передачу провокацией. Но, по-моему, он напрасно испугался: стукачей среди нас вроде не должно было быть.
– Отчего мы, собственно, всполошились?– бодро сказал он.– Зоя права: будут разъяснения. Толя, ты как думаешь?
– А черт его знает, - пробормотал я.– Еще почти месяц до этого самого, как его, Дня открытых...
Я осекся. Мы снова с недоумением уставились друг на друга.
– Ладно, - Игорь тряхнул головой.– Я думаю, это все связано с международной политикой.
– С президентскими выборами в Америке? Да, Игорек?
– Ох, Лилька, ты-то уж помолчала бы! Черт-те что несешь!
– Идемте купаться, - сказала
Очевидно, вся эта неразбериха даже ее выбила из колеи, иначе бы она не назвала меня при всех на "ты". Но этого, кажется, никто не заметил.
Когда мы шли к речке, Володька нагнал меня, взял под руку и сказал, скорбно глядя своими библейскими глазами:
– Понимаешь, Толя, я думаю, здесь что-то насчет евреев замышляют...
II
Ну кто бы смог, ну кто бы вынес,
Когда бы не было для нас
Торговли масками на вынос
На каждый день, на каждый час?
Рядись лифтером и поэтом,
Энтузиастом и хлыщом,
Стучись в окошко за билетом,
Ори! Но не забудь при этом,
Что "Вход без масок воспрещен".
Илья Чур. "Билеты продаются",
Вот я пишу все это и думаю: а зачем мне, собственно, понадобилось делать эти записи? Опубликовать их у нас никогда не удастся, даже показать прочесть некому. Переправить за границу? Но, во-первых, это практически неосуществимо, а во-вторых, то, о чем я собираюсь писать, уже рассказано в сотнях зарубежных газет, по радио об этом день и ночь трещали; нет, у них там все это давно обсосано. Да, по правде говоря, это и не очень красиво печататься в антисоветских изданиях.
Я притворяюсь. Я знаю, зачем я пишу. Я должен сам для себя уяснить, что же все-таки произошло. И, главное, что произошло со мной? Вот я сижу за своим письменным столом. Мне тридцать пять лет. Я по-прежнему работаю в этом дурацком промышленном издательстве. Внешность моя не изменилась. Вкусы тоже. Так же, как и раньше, я люблю стихи, люблю выпить, люблю баб. И они меня, в общем, любят. Я в свое время был на войне. Убивал. Меня самого чуть не убили. Когда женщины вдруг притрагиваются к шраму на моем бедре, они отдергивают руку и вскрикивают шепотом: "Ой, что это у тебя?" "Это ранение, - говорю я, - рубец от разрывной". "Бедный, - говорят они, - это было очень больно?" В общем, все, как и раньше. Любой знакомый, любой приятель, сослуживец сказал бы: "Ну, Толька, ты совершенно не меняешься!" Но ведь я-то знаю, что этот день схватил меня за шиворот и ткнул в лицо самому себе! Я-то знаю, что мне пришлось знакомиться с собой заново!
И еще одно. Я не писатель. В юности писал стихи, да и сейчас могу - к случаю; написал несколько театральных рецензий - думал таким манером пробиться в литературу, но ничего не вышло. Но я все-таки пишу. Нет, я не графоман. Графоманы (я с ними часто встречаюсь по своей должности литсотрудника), графоманы уверены в собственной гениальности, а я знаю, что таланта у меня нет. Или, если есть, то небольшой. А писать очень хочется. Ведь что хорошо в моем положении, что приятно? Знаю заранее, что никто читать не будет, и могу писать безбоязненно, все, что в голову придет! Захочу написать:
"И черной Африкой рояль
По-негритянски зубы скалит"
– и напишу. Никто меня ни в претенциозности, ни в колониализме не упрекнет. Захочу написать о правительстве, что все они демагоги, лицемеры и вообще сволочи - и это напишу... Я могу позволить себе эту роскошь - быть коммунистом наедине с самим собой.
А если быть откровенным до конца, то я все-таки надеюсь, что у меня будут читатели - не сейчас, конечно, а через много-много лет, когда меня уже в живых не будет. В общем - "когда-нибудь монах трудолюбивый прочтет мой труд усердный, безымянный..." И думать об этом приятно.