Цена отсечения
Шрифт:
Хлопнул толстыми руками по коленям, набрал побольше воздуху, поднялся.
– Пошли, подсобник! Засиделись. Мелькисаров, веди меня! Где тут у вас дают пописать?
На выходе притормозил, оценил диспозицию на шахматном столе.
– Как вы доску-то почистили… основательно. Короля за пешками приперли… рокировочка! Два ферзя, шесть пешек на двоих… одна норовит в ферзи… да куда ей с грыжей. Не думаю, не думаю… Нет, ребят, типичная ничья.
Синтезатор стоял на втором этаже; собранный, прилаженный, заранее включенный, напоминающий чугунную машинку для шитья. Арсакьев потрогал внушительный остов, попытался качнуть – не вышло; Недовражин осторожно снял с экрана негатив, посмотрел «Королей» на просвет.
Степан Абгарыч отвинтил зажимы фотоформы, заменил чужого Филонова на собственного Пастернака, пробежался по системе рычажков. Машина напряглась, мигнула, планшеты сдвинулись с места, осторожно поплыли над светящейся пленкой, как съемная крышка домашнего ксерокса – над световой дугой.
Еще секунда – и мерцание обернется музыкой.
Музыка – потекла. Не раздалась, не потянулась космическим стоном, а именно что густо потекла. То ли как виолончель с одной-единственной басовой струной; унылая канитель на ровной ноте. То ли как тягучее бормотание, вгоняющее в полутранс: оумманепадмехум, оумманепадмехум, оумманепадмехум. На четверть тона выше, на четверть тона ниже, и опять – тяжелый, завораживающий, безразличный гуд.
Арсакьев сидел, оттопырив губу, насмешливо смотрел на Мелькисарова: что, коллега, слегка обсчитались? Недовражин, кажется, наоборот: завороженно ушел в себя, белесые реснички опустил и медитирует. Сектант он и есть сектант. Оумманепадмехум, оумманепадмехум, оумманепадмехум…
Если бы в доме жила собака, она бы завыла. Жил бы кот – забрался бы, взъерошив шерсть, на занавеску. Мелькисаров был обескуражен. Даже не тем, что премьерный показ провалился. А тем, что он споткнулся на ровном месте. Как можно было упустить из виду элементарный принцип простейшей схемы? Как можно было не понять, что басы включаются на светлом, а черные участки без просвета вызывают к жизни тонкий звук? Чем светлее картина, тем мрачнее гул, чем ажурней и тоньше рисунок, тем монотонней мелодия. «Пир королей» клочковат; поэтому он превращается в холодную, звездную музыку. «Семья», что называется, цветет и пахнет; границы линий стерты, образ нежен. Значит, преобразуясь в синтетический звук, зазвучит черной тоской…
– Бляха-муха, что за вой? – Анатолий и Василий разом посмотрели в потолок. Слышимость кошмарная, досчатая, насквозь; мыкающие звуки протекали вниз, как вода из прорванной батареи…
– Хуже бор-машины. Поспишь тут, как же. Курнем?
– Пожалуй. Давай, одевайся.
– Господи, как намело.
Обсудив причину неудачи, разложив эксперимент по полочкам и сделав некоторый вывод, Арсакьев, Мелькисаров и Недовражин окончательно утратили взаимное раздражение. Им было интересно и легко друг с другом, как бывает интересно инженерам обсуждать чертеж. Был составлен список действий, разработан план по доводке объекта.
Перед сном они решили погулять по ночному поселку, развеяться. Снегопад утих, ноги мягко тонули в снегу. Подвыпивший Арсакьев вышагивал чуть впереди, руки в карманы, голова упрямо опущена, как будто навстречу дует сильный ветер. Хотя вокруг был холодный колючий штиль. Мрачноватый Мелькисаров шел посередине припрыгивающей, птичьей походкой: с пятки на носок, с носка на пятку. Недовражин тихо, незаметно семенил чуть сзади и глазел по сторонам.
За старыми советскими заборами высились ряды корабельных сосен; сквозь них проступали могучие очертания слегка подсвеченных бревенчатых особняков – генеральское счастье сталинских соколов, писательская удача тридцатых годов. Замедленно, как в кино, со стрех осыпалась снежная пыль. Были домики победней и попроще; несколько безнадежных избушек (заборчики садовые, условные, сетка рабица) недавно сгорели, черные останки торчали на огромных участках, как гнилые зубы в полупустом стариковском рту.
Обособленно стояло авангардное строение, тоже давних советских времен. Дом был отделан керамическими плитами; по белой поверхности скачет ломаный рисунок, в духе позднего Пикассо и раннего Леже. Яркие прожектора опоясывали дом, слепили небо; по кромке ограды тянулись ряды ажурной колючей проволоки, сделанной на заказ и похожей на миниатюрную гирлянду; где-то там, в глубине поместья, надседались гулкие псы.
Новые заборы были выше, метра по четыре, а то и все пять; над кромкой заборов, в глубине закрытых территорий сверкали прозрачные купола деревенских пентхаузов, откуда-то снизу, как пар, поднимался рассеянный свет…
Говорить ни о чем не хотелось. Перед сном они попили чаю из тонких чашек. Заедали вишневым вареньем. Чуть засахаренным, но все еще ароматным. Всем было так приятно, будто они сами про себя читали в хорошей старой книжке. Отправляясь к себе, на первый этаж, Недовражин сунул Мелькисарову записку: адресок его сельца, со схемой проезда; с утра он может и забыть, а было бы жаль прекратить возобновленное знакомство. Вдруг время будет…
Время – будет, обещал Мелькисаров. И по скрипучей лестнице забрался в музыкальную шкатулку, чтобы поскорее завалиться на боковой тесноватый диванчик. Он что-то устал от хорошего, хотя и в самом главном не удавшегося дня. Засыпая, краем уха слышал богатырский храп, поднимавшийся снизу, из водительской; тонкий свист долетал из комнатки Арсакьева; Недовражин спал беззвучно.
Бульвар помрачнел, посуровел; капитализм капитализмом, дорогие рестораны дорогими ресторанами, а фонари как светили тускло и безжизненно, так и светят. Пробка снова растянулась в оба конца, и уже не яростная, торопливая, а вялая и обреченная. Вдоль прудов, от Покровки к метро, нетвердо, налегке шагают пьяные мужчины: сдали цветы, и довольны. Семенят подвыпившие дамочки с подмерзшими букетами – поверх загульного блаженства на лицах постепенно проступает забота о доме и детях. Так, это купила, то не успела, этим завтра займусь. Раздается запах обильных, многократно подновленных духов – и вина, залакированного водкой.
Как-то в офис сразу расхотелось; все равно что головную боль променять на мигрень.
А дома Жанну ждала нечаянная радость; правда, не сразу ждала; жизнь потомила еще немного, а потом окатила теплой волной.
В одну минуту первого позвонил комендант, полубезумный дядька, у которого на чердаке была подсобка, под слуховым окном стоял канцелярский стол со стопкой бумаги, томиком Томаса Манна, папкой «на подпись» и телефоном. Не подключенным к линии; на чердаке телефонных разъемов не было. Консьержкам запрещалось принимать решения самостоятельно; во всех сложных случаях они вызывали лифт, поднимались наверх и звали господина коменданта; он спускался к ним в сторожку и самолично звонил жильцам.
– Жанна Ивановна? Это дежурный звонит, Жанна Ивановна. К вам тут курьер с корзиной, пустить на ночь глядя, или как?
– А в корзине что?
– Жанна Ивановна, а в корзине цветы. А в другой корзине фрукт. Так пускать или нет, Жанна Ивановна?
– Конечно, пускайте.
– Слушаюсь. Хотя и поздновато, вообще говоря, я уж извиняюсь.
Края цветочной корзины и витиеватую ручку оплетали живые вьюны, в сердцевине мелкими барашками синели гиацинты, белым горошком рассыпаны были ромашки, от корзины шел опасный, сладкий запах. Фрукты и овощи несколько портили дело; контора расстаралась, между лимонами, красноватыми апельсинами и крупными зелеными яблоками прятались сытные крокодильчики авокадо и возлежала толстая связка спаржи; ананас был перевязан игривой ленточкой с распушенными концами; по ленточке шла золотая надпись: «8 марта – 8 марта – 8 марта». И все равно – как хорошо, как славно! И можно даже не вскрывать крохотный конверктик, присыпанный серебряной крошкой; ясно, кто мог учудить такое.