Центумвир
Шрифт:
– Полностью закончили минуту назад.
Истомин все так же с полуоткинутой головой, глядя в потолок, негромко хмыкнул и совершенно по звериному повел голову в полупрофиль, глядя в пол. Усмешка ровная и беспристрастная, разглядывая фигурный рисунок на паркете.
– Здравствуй, дорогая. – Негромко произнес он под щелчок чемодана с упакованным браслетом, и шелест одежды, поднимающихся с табуретов молодых людей.
– Здравствуй, дорогой. – Ровно отозвалась я, глядя на его крепкое прощальное рукопожатие с общаком, что-то гаркнувшим на немецком и парни пошли на выход шустрее.
Они удалились. Подпирала проем, пока не ушел последний. Хлопок входной двери. Мой шаг вглубь обеденной и на ходу скинув пальто с плеч, швырнула его на кухонный островок, когда шла к массивным дверям ведущим на широкий балкон. Открыла, краткий вдох прохладной ночи, придирчивый взгляд на красивый жест госпожи зимы осыпающей грешную землю неторопливыми, крупными хлопьями за широкими панорамными окнами.
Направилась к столу, отодвинула ресторанные харчи, кои вкушал на сим месте Марвинский общак.
Чистый бокал для себя, плеск черного рома о хрусталь, прохлада в пальцах от взятого льда, поданного Истоминым. Звон стукнувшихся друг о друга
Я любила этого человека. Я любила каждую черточку его лица, линию силуэта. Любила его жар раздражения и его любовь, возносящую в космос. Я любила неровные крапинки в глубоких серо-зеленых глазах, так ясно отражающих все, что он чувствовал. Он постоянно что-то чувствовал. Он живой. А я сейчас мертва от того, что было там, в планах у этих серо-зеленых глаз, с нехорошим, неодобрительным прищуром вглядывающихся в мои. Снова же подслушала. Снова знала то, что не положено. Например то, что он, а точнее из-за его мыслей, собирались убить моего родного брата. И он, очевидно, был совершенно против того, что я это подслушала. Типа жила бы в неведении и все заебись, что ли?
Моя холодная полуусмешка. Его хищная полуулыбка. Скрежет от мощи невербального столкновения. Черного льда раздражения и моей полной ненависти в нежной улыбке. От уже явного запаха разложения. А я еще живая… Я живая, блять… Помогите… Прошу, пожалуйста… Помогите мне…
Доля мгновения и приподняла подбородок с прохладной иронией глядя на него сквозь ресницы. Давая понять, что сейчас напротив него сидит ни его девочка, над которой гарцевали стильные стилюги в Датском королевстве, превращающие обкромсанные локоны в очень стильную стрижку, давшие стопицот хищности чертам лица. Перед ним персона с короной. Перед ним. Сукой. Именно в том понятии, которое его паноптикум вкладывает в это слово. Перед сукой, посмевшей за моей спиной вынести приговор моему кровному, моему брату.
И в его глазах сильнее полыхнул черный давящий лед, под который снова не подобрать виски и блюз, ибо слишком тяжел антураж.
– Скажи, что Илья не предал меня. – Затушивая сигарету о серебряную пепельницу, не отводя тяжелого взгляда от меня, подбирающую под себя ноги и с усмешкой кивнувшей ему:
– Скажи, что предал. – Потянулась за бутылкой. Плеск. Лед. Взятая у него пачка сигарет. Щелчок зажигалки, пьянящая затяжка и с улыбкой выдох дыма под черным, распирающим раздражением почти переходящим в ярость в серо-зеленых глазах. Вырвавших у меня душу. – Он мой брат. Мой. Брат. Истомин. – Затяжка и, не выдыхая два глотка рома. Выдох и исподлобья предупреждающе в красиво улыбнувшегося Яра. В пугающе улыбающегося Ярого, – он не предавал. Это моя семья.
В тиши кухни его тихое хмыканье. Ироничное и насмешливое. Лед в глазах при очередной моей глубокой затяжке и усмешке этому льду. Раздражающему, как и его обладатель.
– Видимо, я вычеркнут из списка семьи, верно? – отодвинул тарелку со стейком, отставив локоть со спинки на столешницу и чуть продвигая свой бокал по столу вперед, накреняя его, слегка покачивая и наблюдая за плеском жидкости. Ровно, сухо и констатирующе, – рановато, Джокер.
Негромко рассмеялась, ощущая, как разлагаюсь сильнее. Подружка в морге работала. Как-то раз к ней заскочила в одну будничную ночь, когда нам обеим заняться было нечем. Она на работе, ничего не предвещало беды, а ей опера привезли труп бомжа, неделю пролежавший под теплотрассой в студеный зимний месяц. Восемнадцать столов в зале, небольшая полукоморка в противоположном от трупа конце, где я с ней, бывалым судмедэкспертом, распивала приличный вискарь, а запах… тот самый запах, пока санитары разрезали тулупчик и заплесневелую одежду неделю назад окочившегося бомжа и неторопливо и буйным цветом разлагающегося под теплотрассой, он, этот смрад, доходил в ординаторскую. Он впивался в меня, а Роксанка словно бы и не замечала. Я едва успела добежать до выхода, когда санитары его раздели, а я вышла из ординаторской, намереваясь пойти на улицу покурить и вдохнула запах неделю как разлагающегося тела. Роксанка ржала и держала мне волосы, пока меня выворачивало, она с изумительно тонким черным медицинским юмором комментировала физиологические реакции моего тулова. Ей предстояло еще, так сказать, разделать бомжа, вот где печаль. Блевать после этих ее слов я стала сильнее, а она смеяться громче.
Сейчас вот сходное. И я понимаю, почему Роксанка не ржала. Точнее ржала, но над моими физиологическими реакциями. Запах тлена приедается, на него реагирует только тело, а внутри уже профессионально, что да как. Только необходимо реакции тела подавить, а разумом ведь все понятно. Если взгляд наметан. У меня наметан. Нельзя верить чужим. Нельзя. И запах в обонянии сходен с тем вечером. Вроде полосует изнутри, выворачивает, но мозгом понимаешь, что это лишь реакции, а смысл совсем в ином…
«Либо мы ломаем систему, либо я сломаю тебя, Макиавелли, выбор не богат… решай»…
Макиавелли. Инакомыслящая. Беда в том, Истомин, что я ломаю вашу систему своим инакомыслием идущем вразрез с положением и алгоритмом системы. А ты и есть Система. С большой буквы. Что ты там ломать-то собрался, сам себя, что ли?.. Кого наебываешь, сука? Сука.
И он прикусил губу, глядя в мои глаза. Считывая и погано улыбаясь. С тенью того, что в темени глаз Марвина – безразличием к чужому мнению и решению, имеющему иной вектор с их собственным. Кто не в их доле – на выход, без резких движений. Рановато, Ярый. Ты скажи, а мы примем решение…
И он сказал.
– С Коновым мы схлестнулись около года назад. – Приподнялся и забрал пачку сигарет, лежащую возле меня. Снова развалился в кресле, зубами доставая сигарету и подкуривая ее, глядя над моим плечом, в бесшумную красивую столичную ночь за панорамными окнами. Негромкий ровный и безэмоциональный голос продолжил, – я не люблю борзых, с ними зачастую бываю груб. Он затаил обиду и начал рыть под меня, а тут антураж такой… не наебешь – не проживешь, и все об этом знают, только поди найди да докажи. – Усмехнулся, прикрывая глаза и медленно откидывая голову назад протяжным полукругом выдыхая дым в потолок. Глядя в полукруглую разнотональную подсветку уровневого потолка, сглотнул. Краткое движение кадыка и его тихий
Срыв сердца, резкий низкочастотный шум в ушах. Белый шум. Когда холод в пальцах и недоверие во взгляде на невесело улыбнувшегося него. Утвердительно кивнувшего и ровно продолжившего:
– Твой город. У нас не было подходящих синекур, поэтому мы перепродали ареал с готовой системой другому кругу, разумеется, выключив свое щупальце – филиал Еремеева. На самом деле нет, я не выключил, на самом деле Саид мой теневой, на самом деле филиал был в спирали чужого круга и мы с Саидом на досуге через доменное зеркало чужое добро понемногу пилили. – Сглотнул. Челюсть твердо сжалась на мгновение, и взгляд почернел, как и голос, – угадай, кто об этом знал? Может быть тот, чей филиал был в этом городе? Может быть тот, которому я запретил переход в синекуры? А он согласился стать свидетелем при обвинениях Коня. Только Конь отъехал и, оказывается, оклеветал меня Илья Ереемеев, который сразу же скрылся, потому что, увы, не дурак, и понял, что раз нет вести на полях, что Ярого казнили, значит, нам есть чем крыть, когда он предоставит доказательства, что я свое щупальце таким образом запустил в кормушку к тем, кому мы продали ареал. Так что судебное разбирательство, так скажем, произойдёт без его присутствия сразу после того, как мое начальство докажет истцам, что я ни в чем не виноват. Завтра утром. Докажут, потому и их свидетель сухарится по углам так, что его найти никто не может. – Выдохнул протяжно, улыбаясь с привкусом мрака и бушующего хаоса. Набирающего мощь, когда посмотрел на меня, приподнявшую подбородок, скептично глядящую на него. С презрением. Его тихий смех по тиши кухни, впивающийся в нее и разбивающий до осколков, полосующих напряженные, воющие струны моих нервов. – Я бы пришел к своей сестре. – Твердо, уверенно. – Прощения попросить. – Безапелляционно и гарантированно. – Ради своей сестры я бы пришел к человеку, которого заложил и признал это. За шаг по карьерной едва не убить, это пиздец, блять… – Во взгляде переминающая давящая темень кровавых всполохов и полной, запредельной, нечеловеческой ненависти. Затерявшейся в тени ресниц, когда прикрыл глаза. Его тихий голос сквозь пересохшие губы, молвившие нерушимую клятву, – и видит бог, я бы его не убил. – Задержка дыхания, взгляд в сторону обманчиво ровный. Как и обманчиво спокоен голос, – только он не пришел, а сбежал, как крыса. Мужчину определяет далеко не пол... – Полуусмешка и пристальный взгляд в мои глаза, когда с мягкой улыбкой, почти нежной, до безумия красивой, говорил мне беспристрастно самые страшные вещи в моей жизни, – судить будет Ковалевский Денис Александрович. У него тоже когда-то было предательство от близкого человека. Когда-то была жена и две дочери, пяти и одиннадцати лет. Теперь у него есть только три могилы. Этого человека называют Лютым, отчасти из-за того, что он весьма неравнодушен к справедливости. Поэтому он сумеет доказать, что клевета Ильи Еремеева должна иметь фатальные последствия. А отчасти кличка такая у Дениса Александровича потому что он неравнодушен еще и к предательствам, особенно близких людей, а так вышло что в некоторых взглядах на жизнь мы с ним весьма близки.