Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
В воскресенье вечером Виктор повел отца в Большой театр. Отец смотрел удивленно, с восторгом на этот чудовищно прекрасный зал, сверкающий золотом и пурпуром.
— Вот это здание! Это я понимаю! Большой капитал вложен!
Но в антрактах в фойе, глядя на сверкающую толпу женщин, Иван Михайлович остолбенел, спросил сына тихо, с негодованием:
— Да ты, брат, куда это меня завел?
— Как куда? В Большой театр.
Иван Михайлович кивнул на женщин.
— Это кто? Девки гулящие?
Виктор смутился.
— Ну, что ты, папа! Это
— Да зачем же они обголились так? Ты погляди, вот у той… все как есть наружу.
— Мода такая. Разве ты не видал прежде?
Теперь смутился отец, забормотал:
— Видал ли? Знамо, видал. Да не в таком месте. В Саратове сад есть… певички… ну, у тех вот так же.
Он говорил и… глотал слюни. Виктор отвернулся: ему было неприятно, что отец такими загоревшимися глазами смотрел на женщин.
И странность была на следующий день: отец не хотел, чтобы Виктор провожал его на вокзал.
— Куда ты поедешь за десять верст киселя хлебать? Один дорогу найду.
Но когда отец уехал, спустя полчаса Виктор увидел: отец забыл маленький чемоданчик, и помчался на вокзал. Поезд уже стоял, полный суетящихся пассажиров. Виктор обошел все вагоны, отца не было. Он обошел еще раз, дождался, пока поезд ушел. Виктор недоумевал, встревожился.
А четыре дня спустя от матери пришла телеграмма: «Скажи отцу — важные дела. Пусть выезжает немедленно». Виктор испугался: отец уже два дня должен быть дома.
Что-нибудь случилось!
Он не знал, что предпринять. Дал домой отчаянную телеграмму: «Папа выехал в понедельник, не могу понять, где он». Он ходил в полицию, в больницы, справлялся, не поднят ли на улице купец Андронов, не случилось ли вообще что с купцом Андроновым. Только через день пришла телеграмма из Цветогорья: «Доехал, не беспокойся. Дорогой задержали дела».
«Какие же дела?» — удивился Виктор. И смутное подозрение закралось в душу. И было боязно и совестно думать о делах.
Этой весной Виктор чаще бегал в город.
— Вы что-то зачастили к товарищам, Виктор Иванович! — с понимающей, чуть ехидной улыбкой говорила Глафира Петровна Виктору. — Не влюбились ли?
— Есть такой грех, Глафира Петровна!
Хозяйка рассыпалась мелким смешком.
— Ах, вот как? В кого же? И взаимностью пользуетесь?
— Насчет взаимности не могу сказать, а влюбился крепко: это правда. Подождите, может быть, на свадьбу приглашу.
А про себя думал:
«Какая нелепость говорить о любви, о свадьбе, когда Дерюшетта… нет Дерюшетты!»
Весна уже грянула, надвинулись экзамены. Виктор плотнее сел за книги. Работал дня по три неотрывно, вечерами сидел в лабораториях, но случалось, прямо из лаборатории бежал на паровичок и потом в знакомый переулок — к сырой, стареющей женщине, чтобы… обнять Дерюшетту. Эта двойная жизнь высасывала силы, утомляла.
В конце мая, когда перелетными птицами полетело студенчество из Москвы, Виктора потянуло домой: вдруг сразу надоели и академия, и Вильгельмина. Он представил, как зелены теперь просторы за Волгой, какой там опьяняющий воздух, и белые храмы вдали, будто корабли с парусами среди необъятного зеленого моря, и шелковые
IV. Суженую конем не объедешь
Академия, книги, Вильгельмина — будни сразу исчезли, едва Виктор сел в вагон, словно он запер их в свой не по-студенчески обширный чемодан. Весна была уже всюду: в вечернем солнце, в вечернем звоне, в походках женщин, в лаковых клейких листьях берез, в новых запахах. Когда на маленьких станциях, ночью, останавливался поезд, было слышно, как пели соловьи. Виктор засыпал — соловьи пели. Просыпался среди ночи — пели. И на рассвете пели, когда вместе с солнцем Виктор вставал. И казалось: вся Россия полна поющими соловьями.
Что? Соловьи или просторы, быстрое ли движение вольным ветром дунуло в сердце и смело усталость и скуку? Он опять почуял себя привычно сильным. И уже с улыбкой оглядывался на эти вот дни: неделю, две назад, когда в истоме хотелось заломить руки. И уже новое, чуть привычное вино возбуждения поднялось, позвало. Дерюшетта! Пить бы, не напиться!
На станциях, где долго стоял поезд, Виктор выходил на платформу, искоса смотрел на девушек и женщин, трогал чуть пробивающиеся усики, смотрел победителем, потому что двадцать один год — и сила, и богатство, и все пути открыты, — он это сознавал.
Во всю дорогу было радостное ожидание, праздничная возбужденность без причины, и в Саратове, бродя по улицам, и в Липках он смотрел на девушек пристально, задорно — он искал.
Пароход уходил поздно ночью. За Саратовом, над дальними горами, догорала заря. Из приволжского сада доносилась музыка, и временами слышно было, как в саду пел хор, как публика громко аплодировала, кричала «браво». Где-то далеко на баржах бурлаки пели «Эх, ухнем»: должно быть, поднимали якорь. Пароходы шумно пускали пары, протяжно взвывали. Но увереннее шла ночь, замирал шум на реке, тысячи разноцветных огоньков остановились в просторах и замерли. И город тушил свои огни и голоса — там темнело, становилось тише, — и уже слышно было, как звонили хрупкие звонки запоздавшей конки. Матросы на пристани переговаривались грубыми голосами.
Виктор медленно бродил по балкону парохода. Он поднял воротник шинели, надвинул фуражку: густая прохлада поднималась от воды. Пахло тальником, водой, разморенной землей и горячей нефтью.
Пароход протяжно провыл дважды, и суета на пристани усилилась. Голоса закричали торопливо:
— Давай скорей!
Ожидание счастья и чего-то необыкновенного, похожего на сказку, захватило Виктора. У него заломило в коленях. Вот эта суета, как развертывающаяся человеческая сила, всегда его захватывала. Он пристально и напряженно смотрел в толпу, что переливалась на пристани. Матросы в кожаных фуражках тащили огромные тюки. Лица их нельзя было разобрать: лица мелькали, как желтые пятна на черном текучем фоне. Мелькнула неясная женская фигура. Виктор успел заметить соломенную шляпу и белую развевающуюся вуальку.