Черная сакура
Шрифт:
17
Мариса останавливает машину, медленно вылезает; ее шаги тяжелы, не пружинят. Я уже тут как тут, открываю входную дверь, исполнен галантности, пусть даже на короткое время. Я вижу, что Мариса чем-то озабочена: по ее лицу легко читать.
Она улыбается мне, проходя мимо, но это жалкая попытка — видно, что тяжелы для нее не сумки с покупками, а сама жизнь. Должно быть, я трачу слишком много личного времени, восхищаясь ее телом, снедая ее похотливыми взглядами; я забываю, что она тоже личность, у нее тоже есть чувства, она здесь не затем, чтобы хлопотать по дому и возбуждать его несчастного хозяина; она не вещь, а человек, и тоже слабеет, а я порой забываю посмотреть ей в лицо, посмотреть на морщинки
Я забираю у нее одну из сумок, и наши пальцы неуклюже сплетаются на режущих ручках — циничный ум счел бы, что я так и задумывал, но даже такой низкий человек, как…
Внезапно мне становится ее жалко, так жалко, что и прикасаться не хочется. У нее определенно что-то стряслось. Это видно по ее потускневшим глазам. Но что могло стрястись за время поездки в супермаркет и обратно? Что могло произойти за столь краткий срок?
Не буду спрашивать. А если строить догадки, я бы сказал, что случилось это из-за ее словоохотливости. Она столько тараторит, что время от времени неизбежно говорит что-нибудь неподходящее кому-нибудь неподходящему, таков закон пустословия; наверняка она сболтнула лишнего кому-то обидчивому. Но кому? Стоит спросить? Или лучше не трогать? Переключиться на какой-нибудь другой предмет моих желаний, с которым все сложится гораздо проще? (Почему у моих желаний столько предметов? Неужели в этом вся проблема? Почему их ничто не утоляет? Это ли я должен чувствовать? Если человек лишился дочери, дает ли это право красть самому, или сначала зариться на чужое, а потом красть, стать настоящим вором?
Почему?
Неужели?
Если?
Стать.)
На маленьком настенном экране в углу кухни идет какой-то сериал. Мариса пытается поглядывать туда одним глазком, занимаясь повседневной работой. Теперь она проводит здесь больше времени, чем в собственном доме. Конечно, она здесь не ночует. Ночует она одна (наверное) у себя дома (предположительно).
Терпеть не могу эти дневные сериалы. Они чересчур нереалистичные: фальшивые эмоции актеров, аляповатые декорации; все вместе производит впечатление какой-то дешевки. Мне незнакомы такие эмоции: крики, слезы, жуткие истерики, объятия и романтическое исступление; я никогда не видел подобного на улицах, только на экране. На улицах творятся дела куда более мрачные, куда более грязные и нудные; вопли и слезы, конечно, тоже имеют место, но они гораздо искреннее, честнее, ибо в никуда уносятся настоящие ослабшие души. Большой настенный экран в гостиной я обычно включаю ради комедий. Я хочу, услышав шутку, биться в конвульсиях, отдаваясь тому судорожному веселью, что охватывает все существо, когда по-настоящему отменный комик увлекает тебя все сильнее и сильнее; у тебя живот сводит, глаза слезятся; редкостное веселье.
Редкостное веселье.
Веселье редкостное.
Я ем то, что она состряпала на скорую руку. Пока я ем, мои глаза следят, как она двигается по кухне. Сочувствие, которое я испытывал к ней полчаса назад, быстро испарилось, я снова зверь — и вдруг вспоминаю того уссурийского енота: будто он кивает мне, или даже подмигивает, разумеется, понимающе.
Мои глаза следуют за ее узкой юбкой, за ее плотными бедрами и ягодицами.
Я наблюдаю за ней. Мы это уже проходили.
Знает ли она, что я за ней наблюдаю? Знают ли женщины, когда мы пожираем их глазами? Когда наш ум, работающий лишь в одном направлении, проглядывает сквозь два внимательных, недвижных глаза.
Я говорю себе, что пора прекращать это созерцание, а то пульс участится, меня охватит лихорадка, но уговоры тщетны… Сейчас это выше моих сил.
Может, она единственное, что осталось у меня в этом мире. По крайней мере, она рядом, полна жизни. Но она не моя. Я не имею власти над ней. Я не имею права…
Она искоса смотрит на меня — на краткий миг наши глаза встречаются, — а потом поспешно возвращается к своим делам. Так уж повелось.
Возможно, она меня слышит. Возможно,
За угол заворачивает выкрашенный темной краской фургон. Тонкие пальцы водителя (он выглядит на удивление хилым и изможденным) барабанят по рулю. Водитель напевает веселую мелодию, кажется, из мюзикла (помните их? Песни и танцы! Сколько задора! Куда все это делось?). Его лица не видно. Он останавливается, открывает дверь, моя дочь забирается в кабину; он забирает ее и увозит в какое-то укромное местечко, например, далеко на юг, где жара, где наливные плоды свешиваются с ветвей. Может быть, она еще жива. (Но нет.)
Порой мне грезится, будто она до сих пор в океане. Но вовсе не утонула, а сумела удержаться на плаву, и теперь, спустя столько времени, направляется домой. (Неужели?)
Все в такой спешке. Поглядите на нее. Поглядите, как она ходит. Я наблюдаю за ее движениями. Опять у нее из мойки брызжет пена. Какой темперамент!
Я приношу свои тарелки и ставлю в мойку, потом беру кухонное полотенце и начинаю вытирать стаканы, столовые приборы, то немногое, чем мы сегодня пользовались.
— Оставь. Я сама. Ради этого я здесь.
Ради чего? Ради чего ты здесь на самом деле, Мариса? Ради своей сестры? Из-за своих грехов? Каких грехов?
— Ты нам не служанка, не горничная и не поденщица. Ты член семьи.
Мариса останавливается, все руки в пене, и глядит в кухонное окно. Я проделываю то же самое (ночь надвигается на нас, дневной свет поспешно отступает) — посмотреть друг другу в лицо, в настоящее лицо не хватает смелости. Несколько секунд безмолвствуем, собираемся с мыслями, пытаемся унять смятение чувств.
— Ты сегодня спокойная, — говорю я. — Непохоже на тебя.
Она не отвечает. Вновь погружается в мытье посуды — просто чем-то занимает руки, — не сводит глаз с мыльных пузырей, с жира, стекающего по тарелкам.
— Ты знаешь, я всегда могу остаться на ночь…
Она запинается. Не уверен, что понимаю, как на это реагировать.
Когда она надавливает на бутылку с моющим средством, наружу вылетает маленький пузырек. Я смотрю, как он, кружась и радужно переливаясь, взмывает вверх. Мне хочется думать о нем. Хочется дать себе отдохнуть, поразмышлять об этом пузырьке, о многообразии миров, о темной материи и темной энергии, над которыми ученые-физики почти установили контроль, почти подобрали им определения, подумать о подземных толчках, которые, говорят, скоро произойдут… вероятно, произойдут. Но нет. Мне недосуг занимать свой мозг подобными вещами. Я застрял в собственной бесчестности и безликости, застрял на этой кухне. Недосуг думать о сущности вещей.
— Не нужно, — говорю я.
— Ты ведь понимаешь, о чем я?
Мы снова смотрим в окно. Снаружи темнота, но еще не совсем непроглядная. Пузырек, наверное, где-нибудь лопнул. Исчезла еще одна вселенная.
— Она всегда наверху.
Мариса снимает перчатку, чтобы почесать нос.
— А мы внизу. Мы оба. Может, пойдем в гостиную?
Я задумываюсь…
О чем я задумываюсь?
Гостиная. Комната, в которой принимают гостей. В которой занимаются всякими делами. В которой живут. Но разве живое — не разновидность мертвого? Кто это сказал? В моем возрасте помнятся только отголоски. В моем возрасте! Но я молод! По крайней мере, не стар. Вспыхивают цитаты на экранах в кабинете моего отца; уважаемые им люди: Ницше (да, то были его слова), Сартр. Кому еще доводилось это читать? Никому. Никому не было дела. Никому нет дела. Какая польза от всего этого? Какой смысл в философии, какой смысл забивать голову этими бесполезными сведениями? Какой смысл во всем этом? Никакого. Совсем никакого. Они были правы. Мы знаем, чем это заканчивается. Девочка исчезает. И не возвращается. Такого конца не хочется никому. Но должно быть так. Должно ли? Должно. Какая польза от…