Черный
Шрифт:
Мы смотрели друг другу в глаза, и нас обоих трясло от ненависти.
– Ну ладно, даром тебе это не пройдет, - тихо поклялась она.
– Я до тебя доберусь, когда у тебя не будет ножа.
– Нож теперь всегда будет со мной.
– Ляжешь ночью спать, - она даже всхлипывала от бешенства, - вот тогда и получишь свое.
– Посмей только войти ко мне ночью - убью, - сказал я.
Она пнула дверь ногой и вышла из кухни. Тетя Эдди всегда хлопала дверьми: если дверь была приоткрыта, она распахивала ее резким ударом, а потом лягала ногой; если дверь была закрыта плотно, она слегка приоткрывала ее, а затем пинала. Казалось, прежде, чем войти в комнату, она хочет подсмотреть, что там происходит, - а вдруг
Целый месяц потом, ложась спать, я клал кухонный нож под подушку, на тот случай, если придет тетя Эдди. Но она так и не пришла. Наверное, все время молилась.
Бабушка пролежала в постели полтора месяца: она вывихнула ключицу, когда хотела ударить меня и упала.
В нашем глубоко религиозном семействе было куда больше ссор и скандалов, чем в доме какого-нибудь гангстера, взломщика, проститутки, - я осторожно намекнул на это бабушке и, разумеется, только пуще ее обозлил. Бабушка проповедовала милосердие и любовь к ближнему и вечно со всеми ссорилась. Мир и согласие были нам всем неведомы. Я тоже ссорился и бунтовал, иначе мне было не выдержать постоянной осады, не выжить среди этих дрязг. Но бабушка и тетя Эдди ссорились не только со мной, но и друг с другом из-за ничтожно мелких различий в толковании догм своего вероучения или из-за того, что кто-то якобы нарушил "нравственные принципы", как они это называли. Когда бы я в своей жизни ни сталкивался с религией, я всегда видел борьбу, попытку одного человека или группы людей подчинить себе остальных во имя бога. Чем более оголтело рвешься к власти, тем громче распеваешь церковные гимны.
Когда лето пошло на убыль, я нашел себе довольно необычную работу. Наш сосед, привратник, решил сменить род занятий и стать страховым агентом. Однако он был неграмотный и потому предложил мне ездить вместе с ним по плантациям, писать и считать вместо него и получать за это пять долларов в неделю. И вот я стал ездить с братом Мэнсом - так его звали, - мы обходили лачуги на плантациях, спали на матрацах, набитых кукурузной соломой, ели солонину с горохом на завтрак, обед и ужин и пили - впервые в моей жизни вдоволь молока.
Я почти уже забыл, что родился на плантации, и был поражен невежеством детей, которых встречал там. Я жалел себя, потому что мне нечего было читать, теперь я видел детей, которые никогда не держали в руках книги. Они были такие робкие, рядом с ними я казался смелым, разбитным горожанином: зовет какая-нибудь негритянка своих детишек в дом со мной поздороваться, а они стоят под дверью, глядят на меня исподлобья и неудержимо хихикают. Вечером, сидя за грубо сколоченным столом под керосиновой лампой, я заполнял страховые свидетельства, а семья издольщика, только что вернувшаяся с поля, стояла и в изумлении глазела на меня. Брат Мэнс ходил по комнате, превознося мое умение писать и считать. Многие негритянские семьи страховались у нас в наивной надежде, что этим они помогут своим детям научиться "писать и говорить, как тот славный парнишка из Джексона".
Поездки были тяжелые. Где поездом, где автобусом, где на телеге ехали мы с утра до ночи, от лачуги к лачуге, от плантации к плантации. Я заполнял бланки заявлений, и веки у меня смыкались от усталости. Передо мной была голая, неприкрашенная правда негритянской жизни, и я ненавидел ее; люди были похожи друг на друга, их жилища одинаковы, их фермы неотличимы одна от другой. По воскресеньям брат Мэнс отправлялся в ближайшую деревенскую церковь и произносил рекламную речь, облеченную в форму проповеди, прихлопывал в ладоши, сплевывал на пол для выразительности, притопывал ногой в такт своим фразам, и все это завораживало издольщиков. После представления пьяная толпа стекалась к брату Мэнсу, и я заполнял столько заявлений, что у меня немели пальцы.
Домой я возвращался с полним карманом денег, но они тут же исчезали, не облегчая нашей беспросветной нужды. Мать гордилась мною, даже тетя Эдди ненадолго смягчилась. Бабушка считала, что со мной произошло чудесное превращение, и даже простила некоторые из моих грехов, ибо, по ее мнению, успех мог сопутствовать лишь добродетели, грех же карался неудачей. Однако зимой бог призвал брата Мэнса к себе, и, так как страховая компания не желала иметь своим агентом подростка, мой статус стал мирским; святое семейство по-прежнему тяготилось заблудшим отпрыском, который вопреки всему продолжал погрязать во грехе.
Кончились каникулы, я пошел в седьмой класс. Голодал все так же, но, видно, правда, что не хлебом единым жив человек. Наверное, солнце, свежий воздух и зелень поддерживали во мне жизнь. По вечерам я читал в своей комнате, до меня вдруг доносился запах жареного мяса из соседского дома, и я думал, господи, неужели кто-то ест мяса вдоволь? Я предавался безудержным мечтам, представлял себе, что живу в семье, где мясо подают на стол несколько раз в день; потом проникался отвращением к этим грезам, вставал и закрывал окно, чтобы запахи меня не мучили.
Однажды утром, спустившись в столовую съесть тарелку каши со свиным салом, я почувствовал, что приключилась беда. Дедушки, как обычно, за столом не было, он всегда ел в своей комнате. Бабушка кивнула, разрешая мне сесть, я сел и низко опустил голову. Взглядывая исподлобья, я видел напряженное лицо матери, тетя Эдди сидела, закрыв глаза, нахмурив лоб, губы ее дрожали, бабушка закрыла лицо руками. Я хотел спросить, что случилось, но знал, что мне не ответят.
Бабушка стала молиться, прося у Господа благословения для каждого из нас и моля Его руководить нами, если на то будет Его воля, и затем сообщила Ему, что в это ясное утро ее бедного мужа поразил недуг, и просила Бога, если на то будет Его воля, исцелить его. Так я узнал о болезни дедушки. Я часто узнавал о различных событиях нашей жизни - будь то смерть, рождение, предстоящий визит, происшествие по соседству, в церкви или у кого-нибудь из родственников - из содержательных бабушкиных молитв за завтраком и за обедом.
Дедушка был высокий, худой, темнокожий, с широким лицом, белоснежными зубами и шапкой седых волос. Когда он сердился, зубы его оскаливались эту привычку, по словам бабушки, он приобрел во время Гражданской войны, и он сжимал кулаки с такой силой, что набухали вены. Смеялся он редко и при этом точно так же оскаливал зубы, только кулаки не сжимал. У него был острый перочинный ножик, к которому мне было запрещено прикасаться, и он долгие часы сидел на солнце, строгал что-нибудь, насвистывая или напевая.
Я часто пытался расспрашивать его о Гражданской войне, о том, как он воевал, не страшно ли ему было, видел ли он Линкольна, но он никогда ничего не рассказывал.
– Отстань, чего пристаешь.
– Только и можно было от него добиться.
От бабушки я узнал - уже подростком, - что во время Гражданской войны он был ранен, но так и не получил пенсии по инвалидности и всю жизнь лелеял эту обиду. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о белых; думаю, он так их ненавидел, что не мог даже говорить о них. Когда его увольняли из армии, он пошел к белому офицеру, чтобы тот помог ему заполнить нужные бумаги. Заполняя документы, белый офицер неправильно написал фамилию дедушки - Ричард Уинсон вместо Ричард Уилсон. Возможно, виной тут был южный акцент и неграмотность дедушки. Ходили слухи, что белый офицер был швед и плохо знал английский. Другие же говорили, что офицер был южанин и нарочно испортил дедушкины документы. Так или иначе, дедушка только через много лет узнал, что был уволен из армии под именем Ричарда Уинсона, и, когда подал в военное министерство прошение о пенсии, установить, что он служил в армии Соединенных Штатов под именем Ричарда Уилсона, оказалось невозможным.