Честь смолоду
Шрифт:
– Отец не мог рассказывать.
– Рассказывал.
– Не мог, Лелюков!..
– А ты, брат, не серчай. Рассказал он по моей просьбе. Почему? Да потому, что раненые ждут помощи, а здоровые шепчут: нужен, мол, только здоровый, а как свалился с ног – забудут. Понял? Вот я и поручил комиссару не скрывать того, что сам командир отряда выехал на задание, за хирургом. Раненые успокоились, ждут… Дульника проведал бы, ждет тебя.
– Сейчас пойду к раненым…
– Он хороший парень, но ранен по собственной глупости. Кто это вас учил насвистывать
– Есть Василь! – отозвался Василь, вскочив.
– Послушай-ка, Василь, не стреляют ли в той самой стороне.
– Есть послушать, товарищ командир!
Василь вышел.
– Вот-вот начнется штурм Крыма, – сказал Лелюков, – скоро выйдем из лесов и будем биться в чистом поле, грудь с грудью. Ты знаешь, как надоело играть в жмурки! Три года воюем. Вот тоже так давно наши люди воевали, отстаивали родину. – Он взял в руки книгу. – Хорошая книга! Третий раз перечитываю.
Василь вошел, доложил каким-то надтреснутым голосом:
– На «дабле» посадочные прожекторы, кричит дурная неясытка… а выстрелов нет.
…Я вошел в госпиталь – длинную землянку, похожую на овощехранилище, освещенную подвешенными на черный смоляной провод электрическими лампами.
Ближе к выходу, на земляной тумбе, занавешенной простынями, гудела центрифуга и слышалось посапывание автоклава.
Раненые лежали по обе стороны узкого прохода, утоптанного свеженакошенной травой. Меня обдало запахами табака, нечистого человеческого тела и животворным, неистребимым ароматом увядающей лесной травы.
Топчаны, сбитые из грубораспиленных самими же партизанами досок, на которых лежали раненые, терялись в глубине землянки.
Ко мне подошел Габриэлян, невысокий молодой и чрезвычайно стеснительный человек, и принялся сбивчиво оправдываться.
– Лучше признаться, чем искалечить навек человека, – взволнованно говорил он, глядя на меня своими большими карими глазами, окаймленными темными кругами. – Если скоро будет настоящий хирург, я не буду раскаиваться в том, что честно признался в своей беспомощности. Когда дело касается человеческой жизни, нельзя играть в самолюбие. Не правда ли, товарищ начальник?
– Правда, правда, товарищ Габриэлян.
– Скоро должен быть хирург?
– Да.
– Для раненых эта новость была полезней люминала, а то его ели, как яичницу.
– Как парашютист?… Дульник?
– Ай-ай-ай! – шутливо застонал Дульник, приподнимая голову. – Он еще спрашивает? Неужели прошел бы мимо, а?
Дульник казался совсем маленьким под тонким, стираным одеяльцем. Его худое, щуплое тело, казалось, можно было поднять и нести, как пушинку, Ничего страшного не было в этом человеке, отправившем на тот свет не один десяток врагов. Тощие руки лежали поверх одеяла, у ключиц запали ямки.
– Возле меня дежурила Камелия… все время… – тихо, прерывисто сказал он. – Пойди погляди
Дульник устал, замолчал. На нижние веки легли его удивительно длинные и густые ресницы.
Камелия сидела вдали, возле раненого, разбросавшего руки и ноги и с каждым вздохом с болезненной, горячечной жадностью глотавшего воздух запеченными до черноты губами.
– Сестра, не уходи! – просил раненый. – Не уходи!..
Он захватывал воздух и говорил беспокойно, торопливо, будто страшась, что он уйдет из этого мира и не успеет сказать того, что обязаны никогда не забывать люди.
– Прошу! Запомните: четыреста четвертая стрелковая дивизия… сорок четвертой армии, Арсений Афанасьев… Арсений Афанасьев!.. Еще с мая сорок второго оставались в каменоломнях… Аджи-Мушкайских… каменоломнях… Записали? Надо записать, сестра.
– Знаю Аджи-Мушкайские каменоломни, Арсений, – говорила Камелия, наклонившись к нему. – Я сама из Керчи.
– Из Керчи? Значит, знаешь? С мая до пятнадцатого июня сидели. Пятнадцать тысяч человек… Записали? Скалами нас обвалили, выходы замуровали. Камни мы сосали, воды не было… Там три детских кладбища оставили в каменоломнях… Записали? Это надо непременно записать. А потом пустили дым, а потом газ… газ… Я до декабря желтым харкал… Триста человек ушло, пробилось. Из пятнадцати тысяч – триста. Записали?
– Шестой раз, – тихо сказала Камелия мне. – А кроме каменоломен, сколько вынес уже в отряде! Самое страшное в жизни запомнилось…
– Записали, сестра? – исступленно крикнул раненый.
– Где же хирург? – спросила Камелия. – Уже около двух ночей… Дождь идет.
К нам подошла Люся, присела на скамеечку.
– Это страшно, как… сон…
– Записали, сестра? – снова выкрикнул раненый.
– Или вот-вот появится папа, или… – ее сжатые губы дернулись.
– Люся, успокойся, – сказала Камелия. – В присутствии раненых…
Люся тихо плакала, стараясь приглушить рыдания платочком. И нелепым казалось оружие, висевшее на ее поясе, – и кинжал и пистолет – и десантная курточка.
Пришел мой отец; кивнув дружелюбно девушкам, кашлянул в кулак:
– Прибыли.
– И папа? – тревожно спросила Люся.
В землянку, сгорбившись, вошел Устий Анисимович с чемоданчиком в руке, в румынском берете, в плащ-палатке, мокрой от дождя.
Люся без слов прильнула к отцу, и он обнял ее наспех, зажмурился, будто от ярко вспыхнувшего света электрических ламп.
– Ну, ну, не плачь, дочка… Ты здоровая? Здоровая – уходи, уходи пока… – с грубоватой нежностью поторапливал он. – А ты, Сережка-шахматист? Здравствуй, Сережа. Уходи, хотя и начальник. Все от Яшки наслышан. И ты уходи, Иван Тихонович. Где раненые? Вы и есть доктор Габриэлян? Будем знакомы.