Честь смолоду
Шрифт:
Василь, не отрываясь и будто бы незаметно, следил за Лелюковым и, мне казалось, не пропускал ни одного его движения. Он отлично изучил характер и повадки своего начальника, знал его слабые струнки и безошибочно добирался до его сердца, прикидываясь сильно подвыпившим и расстроенным.
Лелюков за время пребывания в лесу, сталкиваясь с предательством и корыстью, требовал от близких к себе людей абсолютной преданности во всем, даже во внешнем проявлении.
Василь продолжал хныкать и приговаривать почти одно и то же.
О проступке Василя я мог только догадываться
Лелюков привык угадывать чужие мысли. Он тихо, чтобы не дошло до адъютанта, сказал мне:
– Сопли распустил за то, что прочесал его за трофеи. В лесу были… ничего не надо, а тут… Жадность откуда-то началась. Начал сумы набивать нужным и ненужным. Для чего? Останется жив – не заработает? А куда за собой потянет? Ему-то, молодому парню, шагать по войне и шагать, звенеть котелком долго придется. Сапоги – ладно, смотрю сквозь кулак, без обуви намаялся, штаны взял в обозе – ничего, сквозь пальцы смотрю, мундир – ладно, хотя я бы его не надел никогда, но не голым ходить, помирился, оружия цепляй хоть до макушки – пригодится, и всегда на виду, нужно – отберем. Но барахло? Корысть, брат, такая штуковина, ей только дай ход, так она съест не только дисциплину… Потому Василь плачет, не за барахлом, а боится, что я к нему дружбу потеряю.
Василь не слышал, что мне говорил Лелюков, но, поймав его суровый взгляд, еще сильнее всхлипнул, зашмурыгал носом.
Его широко расставленные ноги 'были в немецких трофейных новых штанах. Сапоги тоже новые, на толстой желтой подошве, с тремя прослойками и пряжками, и пистолет морской на бедре, а второй небрежно заткнут за пояс, и матросская тельняшка под бушлатом. Крепкие, налитые мускулами руки, покрытые светлым пушком, и оттопыренная, как у обиженного ребенка, пухлая по-детски губа, вывернутая обиженно, хитро и горько.
– Если бы он знал, сколько я пережил… – канючил Василь. – Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее. Я вместе с ним воевал, – глаза Василя прошлись по Лелюкову, – крепкий он командир, я с ним мог на все итти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у немцев отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал… – Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки. – Бывало без седла на жеребца вскочишь и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля свиристит… Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить… Все съели… А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..
Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал внимательнее и добрее поглядывать на своего адъютанта.
Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Шувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.
– Пережил действительно много, – с грубой участливостью сказал Коля, – все верно.
Коля был в неизменном своем береге, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами И кинжалом, украшавшим его, как какую-либо
– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля «подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.
Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно, и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятья ручищами, которыми он при желаний мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.
Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:
– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…
Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.
– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожным вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.
Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.
За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.
Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:
– Стронский в Солхате.
– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?
– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.
– А где остановился Стронский?
– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.
На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».
Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.
Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.