Чет-нечет
Шрифт:
– Зачинить-то не штука, – вставила для чего-то пожилая.
Приказные рыскали глазами, обшаривая все, что поддавалось исследованию, но, кажется, испытывали некоторое разочарование.
– Отвернись только, под подол руку запустит, – сказал отец. – Испортит мне девку Мишка Спыльной! Пьян напьется и под подол лезет.
Молодая смутилась уже непритворно. А Полукарпик привстал, он надеялся, еще чего-нибудь покажут.
– Сколько я должен Мишку терпеть, где срок? – возмущался мужик. Пострадавший, из стрельцов, был тоже при сабле, как сотник его Мишка Спыльной, но вид имел отнюдь не воинственный – обиженный.
– А на меня ночью лез! – заявила старуха. – Скажи! –
Сдавленный хохот – здесь помнили воеводу – приглушил последние слова.
– Э, бабушка, грех! – гоготали мужики. – Ишь, пощупай ее! Мало тебя щупали!
Разговор необычайно возмущал Федьку – кровь в ней возмущалась. Непонятное любопытство заставляло ее посматривать на Таньку, невзрачную, но ерепенистую, похоже, девчонку с детской, едва приметной грудью. Молодая возмущала Федьку своим распутством – каким-то трудно определимым, девственным что ли, не сознающим себя распутством, которое угадывалось в быстром шарящем взгляде, в странных, беглых ухмылках; и однако вот, вопреки острому, на грани досады возмущению, испытывала Федька нелепую ревность. Словно завидовала она той беззаботной простоте, с какой относилась Танька к своему срамному приключению.
Мужики смеялись, награждая Таньку проницательными взглядами, а девка защищалась от них смущением. Мужики мысленно задирали ей платье, не особенно осуждая, по видимости, Мишку Спыльного, а она мысленно позволяла им это делать. Мужики продолжали хихикать совсем как будто бы уж беспредметно, а Танька и хихикать забыла. Распаленная пыльным и жарким воздухом съезжей, она подняла взгляд, перебирая мужчин. Взгляд ее задержался на Федьке.
Федька отвернулась – обозначились напряженные челюсти, раздувались ноздри. Она презирала девку и злилась.
Федька привыкла к мужскому обществу. Без заминки, одобрительно, хотя и застыло улыбаясь, выслушивала она блудливые, часто грязные бывальщины и побасенки. Она знала подробности постельных отношений мужчин и женщин, знала об отношениях на сеновале, в огороде, в лесу, в навозном хлеву, на мешках, в поле, на борозде – везде, где эти существа сходились между собой, но при всей своей чрезмерной, тягостной даже осведомленности Федька терялась, не зная, чему верить. Она подозревала, что обширный кругозор не избавляет ее от невежества, что-то самое главное она упустила. Что-то как будто бы выпадало в развязных байках мужиков, на которых основывалось ее образование. Но так или иначе, в мужском платье была Федька неуязвима для любых разговоров. Неуязвимость порой томительно ее нудила – ни один парень не схватил Федьку за руку, чтобы придержать даже в шутку, не сидела она ни у кого на коленях и терялась в предположениях, что же в действительности значат любовные подночевки неженатых хлопцев и девушек, которые никого в целом свете, кроме Федьки, не удивляли. Перегруженная подробностями, она не знала поцелуя.
– Клеть почитай всю вычистил, – жаловался между тем перевязанный стрелец.
Федькин пристав Еремей Болховитин, человек основательный и не заинтересованный потому в подробностях, стоял у двери в комнату судей, подгадывая случай войти, и не решался. Показательное буйство воеводы запало ему на ум. Пристав имел указание доставить Федьку Посольского тотчас и наспех, а благоразумие, житейская мудрость подсказывали ему не соваться под руку, вопреки самым несомненным и недвусмысленным указаниям. Пристав
А Федьке благоразумие ничего не подсказывало, кровь в ней возмущалась и говорила обида. Обидно ей было стоять под стражей на виду у своих товарищей подьячих. Федька отстранила от двери пристава и, не спросясь, вошла.
Судьи и дьяк, все были налицо: князь Василий, Константин Бунаков, Иван Патрикеев. И Сенька Куприянов в сторонке на лавке, имея при себе бумагу и чернила, перо в руках и два других за ушами. Федька поклонилась, обменялась быстрым взглядом с Патрикеевым, дьяк отвернулся – намеренно. Князь Василий смотрел из-под густых косматых бровей – этому скрывать было нечего.
– Вор! – сказал он без большого запала, но с удовлетворением. – Страдник! Негодяй! Блядун! – Хотя ругательства были безличные, никак не соотносились с достоинствами и недостатками Федьки, князь Василий, казалось, каждый раз заново открывал для себя их глубокое и меткое значение. В обрюзгшем тяжелыми складками лице его с хищно нависшим носом читалось даже и некоторое удивление оттого, что встретилось ему столь представительное собрание недостатков в одном человеке. – Жупик ты, сморчок, ничевушка! – Плюнул на стол и воображаемый след от плевка ожесточенно растер пальцем.
Федька догадывалась, что там, под большим пальцем воеводы, сгинула в ничтожестве ее худосочная сущность.
Убедительно, но мало понятно.
Вслед за тем, ничего не объясняя, призвали Евтюшку Тимофеева сына, площадного подьячего. Воевода и на этого глянул грозно, но от оскорблений удержался. За Евтюшкой проник в комнату пристав. Дверь осталась открытой, и потому в приказных сенях умолкли смешки и разговоры.
Перед судьями на столе лежали бумаги, одну из них воевода потянул к себе и ткнул пальцем:
– Это что?
Следовало отвечать, но Федька не могла разобрать, что это, а воевода, принимая молчание за признак строптивости, повторял, раздражаясь:
– Что это? – в голос кричал, потрясая листком.
Наконец явилась Федьке простая мысль подойти и перенять листок. Так она и сделала к немалому изумлению оробевшего пристава. Протянула руку, князь Василий остановился, несколько оторопев… и послушно отдал бумагу. На оборотной стороне какого-то черновика написано было вот что:
«И по его, Владимирову, извету, посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я, холоп твой, в тюрьме другой год, со всякой тюремной нужды погибаю и помираю голодной смертью, и женишка моя с детишками волочатся меж двор и помирают голодной смертью. И о том воевода и стольник князь Василий Осипович к тебе, государю, к Москве писал, а твоего государева указа и по ся места нет. А я, холоп твой, грехом своим одержим черным недугом. Милосердный государь, пожалуй меня, холопа твоего, бедного и беспомощного, для своего царского многолетнего здоровья, вели, государь, в той моей страдничьей вине свой царский указ учинить, чтобы мне, сидя в тюрьме, от всякой тюремной нужды вконец не погибнуть и голодной смертью не умереть».
– Это я писал, – вспомнила Федька. Кивнула на дьяка, и тот сумрачным кивком подтвердил. – Как в Ряжеск прибыл, Иван Борисович велел показать почерк.
Тут сразу Федька сообразила, что с почерком тогда и получилась промашка: забывшись, она подделала чужую руку.
– И ты, значит, – сказал воевода при полном молчании в комнате, – показал?
Дьяк был мрачен, строг, он тоже придавал происходящему какое-то особенное значение. И вообще держался так, будто всем своим видом отрекался от участия в расследовании.