Четыре брода
Шрифт:
— Вот хорошо, что вы засветло приехали. Снимайте с волов ярма — да и к столу. Я уже вам чумацкую вечерю приготовила…
Для отца было кому приготовить и обычную, и чумацкую вечерю, а тебе теперь никто не приготовит; возись сам возле печи, как черт в пекле, толки беспрестанно страх в своей ступе, что когда-то была умной. Да куда подевался тот ум, погнавшись за лукавой копейкой?.. Раньше он не раз подсмеивался или насмехался над теми, кто жил хлебом насущным, трудами праведными да разными, как ему казалось, устаревшими добродетелями и не имел за душой ни копейки. И вот наконец
Синей-синей чашей упал в глубину усадьбы ставок, а в нем расцвели по-весеннему белые облака. Из камыша выплыла та самая уточка, за нею завьюнился тихий след. А вот какой след оставишь ты? Не слишком ли поздно начинает человек думать об этом?..
В селе, как с того света, глухо ударил колокол. Кого и для чего сзывает или по ком печалится он? И пусть печалится с теми, кто в селе, а ему хочется побыть наедине с самим собой, с тишиной, с последним стрекотом кузнечиков. Сейчас распряжет коней, достанет удочку, да и сядет в маленький челн, что словно выплыл из детства. От этой мысли даже полегчало внутри.
И вот уже торчком на воде стоит поплавок, и в камыши уплывает уточка, и за камышами стрекочут кузнечики, а из села, как с того света, все еще выплескивается медь колокола. Чего тебе, неугомонный? Кого ты хоронишь?
Зашевелился поплавок и пошел, и пошел, и пошел по воде! Магазанник дернул удилище — и в воздухе чистым серебром блеснула увесистая красноперка. А потом началось что-то неимоверное: только закинешь немудреную снасть — так и тянешь или карпика, или красноперку, или плотву. Ох, и выдался же день! И уже не слышно ни стрекотанья кузнечиков, ни медной печали колоколов, ни пофыркиванья коней, а только раздается посвист орехового удилища.
— Пан староста! Пан староста! — запыхавшись, кричит позади него полицай Терешко.
Магазанник сначала бросает в челн рыбину, а потом неохотно оборачивается к верному служаке.
— Что там у тебя, придурковатый, горит?
— Пан староста, ой, пан староста… — словно раздувая мехи, тяжело дышит Терешко и пятерней размазывает на лице пот.
— Чего ты одним словом подавился? Говори же что-нибудь!
— Пан староста, горит ваша хата!
— Ты что?! — сразу оторопел Магазанник, бросая взгляд то на Терешко, то вдаль, а ноги сами хотят бежать и не могут.
— Ей-богу, правду говорю.
— Какая же хата? — не может оторвать ног от челна. — В лесу или в селе?
— В селе.
Господи! А там же под подоконником, в стене, схоронено его золото. Хотя бы только крыша сгорела.
И лишь теперь Магазанник выскакивает из челна на берег, вглядывается в ту сторону, где между деревьями пробивается дым. У Магазанника от страха онемело сердце и застучали зубы.
— Кто же это мог сделать?
— Было бы добро, а поджигатель найдется, — и неожиданно Терешко по-глупому усмехнулся. — Вот ведь когда бежал к вам, слыхал, что говорили старые бабы. Кто-то из них своими глазами видел, как из трубы вашей хаты сначала клубами повалила черная пылища, из нее
— Бежим, Терешко!.. Кто-нибудь спасает хату?
— Считайте, что никто — сами знаете, не доведи господи, какой пошел теперь народ…
Никогда в жизни Магазанник не видел такого пожара. Пылала хата, пылал возле нее орех, но никто из людей, кроме жандарма и трех полицаев, не прибежал на пожар. Вот так, на безлюдье, и сгорело жилье, сгорели и те дубы, которые должны были выстоять два века.
Долго, до самой ночи, Магазанник, вороша железным прутом свое пожарище, даже приподымал с земли покалеченных, почерневших скифских и половецких баб. Но спрятанного так и не нашел: или кто-то из полицаев выхватил его, или оно стекло в огне золотой слезой…
XXIII
Весь в пыли и копоти, обессиленный и озлобленный, Магазанник одиноко плетется с пожарища на дворик соседки серпастобровой Одарки, что овдовела молодой и всю свою нежность и любовь перенесла на чужих детей. С тех пор, как в селе открыли детский сад, в нем сияют и тревожатся карие, в золотой оправе, глаза вдовы. А захворает какой-нибудь малыш, — Одарка и днюет и ночует возле него, и что ей тогда своя хата, свой неухоженный огород, если надо облегчить чьи-то страдания?
Добротой ее бессовестно пользовались нечестивцы, и не раз бывало так, что к весне вдова оставалась не только без хлеба, но даже и без картофеля. Ну и что за беда?
— Бестолочь я, — посетует на себя, грустно усмехнется, да и снова к детям — несет им и радость, и заботу, и бархатный голос, что не только «Люлi, люлi» или «Журавку» выводит. Как запоет Одарка, бывало, на какой-нибудь гулянке «На добранiч та всiм на нiч» или «Там на горi в Почаэвi зоря ясна стала», так и старые, и малые заслушаются. Но и обрезать и взглядом, и словом могла, как бритвой, особенно некоторых назойливых. Тогда в ее глазах сверкала такая цыганская дерзость, что и самым отчаянным становилось не по себе.
Сватались к вдове добрые люди, да она зареклась больше не выходить замуж, считая, что человек один раз рождается, один раз и любить должен. Любила она — света не видела, и весь мир льнул к ней, когда был жив Петро Раздольский. А не стало Петра, осталась верной его памяти.
«Каких только причуд не бывает у женщин: одна всю жизнь верна мертвому, а другая всю жизнь обманывает живого», — черт знает что лезет в очумелую от чада голову Магазанника. Подойдя к хате вдовы, он несколько раз клацнул щеколдой.
Одарка, очевидно, уже спала, так как не скоро зашаркала по хате, застучала дверью и испуганно спросила из сеней:
— Кто там?
— Твой сосед. Открой, Одарка, — устало попросил Магазанник.
— Пан староста? — удивление и насмешка сливаются в ее голосе. — Чего вам ночью?
— Откроешь, тогда скажу.
Вдова отодвинула засов, открыла двери и стала на пороге. От расплетенных кос, что рассыпались вокруг женского стана, повеяло теплом сна или снотворным зельем. И хоть в темноте не было видно Одаркиных очей, но он все равно видел ее дугастые брови чародейки. Да жаль, линяют они.