Четыре брода
Шрифт:
Но за Рогиню вступился Безбородько, не столько из любви к крайсагроному, сколько из ненависти к начальнику полиции, что перехватил у него место.
Пирушка была испорчена. Гости перессорились, переругались и вскоре уехали в город, оставив в хате чад табака, пота и поганых слов.
Вот и есть у тебя, хозяин, долгожданный хуторок. Не пойти ли хоть сейчас туда, а то завтра можешь опоздать. И, наверное, пошел бы, если бы не побоялся темноты и глаз Човняра, что всюду преследовали его. Не зная, куда девать себя, Магазанник послонялся по подворью, заглянул в просторную клуню, где на току, словно деды, сивели
Неласковым взглядом встретил его старый батюшка, который, возвратившись с церковной службы, уткнулся не в Священное писание, а в какую-то житейскую книгу. Вдыхая застоявшийся дух ладана, Магазанник растерянно остановился в дверях.
— Я к вам, отче.
— Чего вам, пан староста? Подати или налоги привели?
Это раньше он был для батюшки ребенком, отроком, юношей, Семеном, а теперь стал паном старостой. Даже поп отделяет его от людей.
— Прошу вас, преподобный отче, отслужить панихиду… — запнулся Магазанник.
— Панихиду? По кому? Неужели по сыну? — смягчился воск старческого лица.
— Да нет, не по сыну… По одному человеку… По Човняру.
— По Човняру? Которого ты отдал за хуторок?
Магазанник безнадежно махнул рукой:
— Так уж случилось, батюшка. Не ты носишь корни — корни носят тебя…
— А кто-нибудь и подрубает корни людские, — снова уткнулся старик в книгу.
— Вот вам деньги за панихиду, — и Магазанник положил на стол чужие бумажки.
— Забери свои деньги, пан староста.
— Это почему же?
— Забери!
— Но…
— Забери! — как заклинание, в третий раз сказал отец Борис.
И Магазанник должен был забрать деньги.
— А как с богослужением?
— Отслужу.
Магазанник еще помялся возле стола:
— Вы, батюшка, презираете меня?
— Ты спроси у сельчан: кто теперь не презирает тебя? Дети наши бьются с василиском, со скорпиею, а ты душегубством наживаешь землю. Не уродит она тебе ничего, кроме лиха.
У Магазанника пересохло во рту, пересохло и внутри. И тут наглотался позора под самую завязку.
— И что вы посоветуете?
— Почему же ты, пан староста, раньше у меня совета не спрашивал? А теперь скажу одно: сколько ни старайся, а вчерашний день не вернешь. И вчерашней воды не догонишь — со всеми грабителями и даже с самим Гитлером не догонишь.
Еще сентябрь мало думает об осени — под старыми придорожными липами жаром пышут золотые короны девясила, а в дуплах лип не поселились ветры. Вот только на сенокосах и в низинах скошенные отавы пахнут не столько травой, сколько свезенным сеном. Этим, верно, осень и похожа на старость: дух прожитого более властно колышется над ней, чем дух нынешнего дня.
Как сама старость, идет себе шляхом отец Борис, прощается с летом или с летами и все же несет в торбе целительные травы, ибо кто теперь достанет людям лекарства? В молодости отец Борис мечтал стать лекарем, но родители силком заставили единственное чадо пойти в попы. Вот и прошел его век между церковью и кладбищем, и только целебные травы теперь утешают старческие руки, напоминают о тех далеких годах, когда мечталось сделать людям больше добра, чем сделано.
Слева блеснула петляющая речечка, возле нее на лугу, в отаве, пасется старый, отработавший свое конь; услыхав шаги, он подымает рябую голову и синим глазом, в котором залегла умная, прощающая человека печаль, смотрит на старика, потом, вздохнув, снова склоняется к отаве, что пахнет свезенным сеном. Позади затарахтела подвода, на ней неподвижно сидит Семен Магазанник. Вот с кем не хотелось бы встречаться ни на этом, ни на том свете.
— Садитесь, батюшка, подвезу! — еще издалека крикнул он.
— Тебе же не с руки.
— Ну и что?
— Езжай уж, пан староста, куда собрался.
— Пренебрегаете мной?
Старик помолчал и только теперь заметил, что в зеленоватых глазах Магазанника еще больше стало серого песчаника — тоже к осени идет. Уже миновав батюшку, староста вдруг остановил коней и ткнул кнутом в сторону притихшего хуторка:
— Батюшка, а что, если я отпишу хуторок церкви? Возьмете?
— Нет, пан староста, не возьму.
В голосе Магазанника зазвучала угроза:
— Смотрите, батюшка, чтобы не каялись потом!
— А ты не стращай меня, — чуть слышно ответил старик, — у меня уже вечереет в глазах, я прожил свой век и ничего не боюсь, кроме бога. Себя стращай и сам страшись.
— На что же вы надеетесь, батюшка, сегодня? — с нажимом вымолвил Магазанник последнее слово.
— Один бог знает, что будет завтра, — ответил на его слова отец Борис. — Ты лучше подумай, как в теле душу от черного духа спасти.
Староста еще что-то хотел сказать, но передумал, люто стеганул кнутом коня и исчез, словно черт, в облаке пыли.
Вот и его хуторок, его садочек, его ставок и отава. Стучат, падая на землю, яблоки, и стучит его растревоженное сердце, а сам он не знает, на каких жерновах, на каких мельницах можно размолоть свои грехи.
Когда-то давно такой сентябрьской порой он провожал на хутор отца. Тот медленно шел возле старых печальнооких волов с полыми рогами, что гудели в непогоду. Эту скотину уже давно надо было продать мясникам, но Мирону жаль было ее: она тоже работала на хлеб. Старик, покачивая седой головой, прислушивался к тихим звукам предвечерья, к скрипу колес, к скрипу нагруженного на воз домашнего скарба и невесело радовался, что будет жить подальше от сына и его хитростей.
«И пусть живет отшельником — не будет каждый день мозолить глаза».
Из свежевыбеленной, что аж смеялась, хаты навстречу им выбежала разгоряченная от работы и печи Василина: молодость и задор чувствовались в каждом ее движении, а вокруг ее тугого стана вытанцовывала клетчатая юбка, и вытанцовывала возле нее молодая, с желтыми кукушкиными черевичками, отава. С головы молодицы соскользнул платок, и теперь затанцевали ее вьющиеся волосы золотой и поздней осени.
Василина недружелюбно покосилась на Семена и весело защебетала возле отца: